Повести и Рассказы (сборник)
Шрифт:
Иногда, впрочем, я отхожу от правила скрывать правду, вот как сейчас, потому что это очень трудно, особенно в детском возрасте, держать при себе тайну об ослиных ушах Мидаса. Но каждый раз, кроме этого, мое признание практически никогда не происходит спонтанно. Каждый раз я тщательно обдумываю последствия и возможные реакции своего конфидента.
Единственное исключение — Василь Палыч Тышкевич, наш физик. Но о нем чуть позже.
Каждый раз, как только ко мне, малышу, возвращалась память, почти тут же возвращались и вредные привычки — возникало желание курнуть легкого Мальборо и опрокинуть двестиграмчик «Дона Ромеро». Приходилось временно отвыкать, сами понимаете — возраст… Тем более, что вокруг курили «Беломор», «Памир», «Приму»,
Мама, русская по паспорту, хохлушка по рождению, а по крови полулитовка-полуполячка, была женщиной немножечко заполошной, в силу своей профессии (врач, вот уж идиотское слово, вроде как человек, который врет, и в то же время черная птица — «Врачи прилетели!») немножечко криминальной, потому что состояние свое строила на тогда очень предосудительных взятках. Папа, бывший летчик-истребитель, «без пяти минут ас», как говорил его приятель, герой Советского Союза Боря Ковзан (самый лихой из Героев Советского Союза, мне известных), к тому времени писал диплом, оканчивая МАИ и навек портил себе глаза, рисуя по ночам многочисленные чертежи, на фиг никому не нужные.
Я вдруг вспомнил все — это было страшно. Вспомнил, что мама уже окончательно устала от папиных пьянок и где-то вот-вот (надо бы посмотреть календарь, когда точно) уедет со своей новой любовью дядей Мишей на Украину к своим родителям. Мама, к счастью, до сих пор жива, а вот папа незадолго до моего убийства умер — я смотрел на почти молодого, чуть за сорок, крутоватого мужика, а вспоминал его в маразме, изрыгающего кал и мочу, безумно воняющего и не помнящего ничего, кроме меня, я видел, как он в рубашке и памперсах, только что получив два инсульта подряд, бредет из кухни в свою комнату, потом вдруг останавливается, облокачивается на спинку стула, я хватаю его за руки (Папа, папа, что с тобой, папа!?), смотрит отчужденно на меня, но мимо меня, напряженно смотрит в себя, закатывает глаза и падает навзничь…
Очень большое место в моих жизнях Сурка занимает школьный период. Первые классы — ну их. Там я держался, как нормальный, ничем не примечательный вундеркинд, и все сходило. Основное начиналось с четвертого класса, где дети постепенно становились людьми, которых взрослые таковыми не признавали. Завязывались отношения, притворяться становилось просто невыносимо.
Однажды, схлопотав двойку по ботанике, а затем озверев немножко, я поиздевался над нашим любимым Василь Палычем (Дети, достали свои цытрадки, открыли и записали!), сообщив по ходу дела, отвечая на вопрос о втором законе Ньютона, что это частный случай Общей теории относительности, да и вообще Абдус Салам (тогда этот физик в Советском Союзе был известен только очень ограниченной научной тусовке, я о нем в принципе не мог знать ничего, мальчишка, ничем к тому времени себя особо не проявивший), доказал, что в мире не четыре измерения, а одиннадцать, просто семь из них в результате Большого Взрыва свернулись в очень узенькие спиральки и потому незаметны.
Василь Палыч форменно обалдел, особенно насчет Абдуса Салама, иронически помолчал и сказал: — А ты про Эйнштейна откуда знаешь, фантазист? — Читал! — гордо ответил я. — И рассказать можешь? — ехидно поинтересовался Василь Палыч. — Аск! — еще более гордо заявил я.
Дело в том, что незадолго до своей предыдущей смерти я решил в очередной раз проверить свою сообразительность (она явно увядала) и самостоятельно провести мысленный эксперимент Эйнштейна с поездом и наблюдателем, где он доказывал, что с увеличением скорости время у человека на поезде замедляется. Ни хрена у меня не получилось, сообразительность оказалась уже не та, я, в конце концов, сдался и прочитал ответ в Интернете. Я все хорошо помнил. Я вскочил и с готовностью побежал к доске.
— Ну, значитца, так, — сказал я. — Эйнштейн ввел постулат, о нем еще Ньютон думал. Что скорость света конечна и выше ее ничего не может быть. Еще был у него постулат об инвариантности, но это неважно. Он тогда подумал. Вот поезд длиной миллион километров и высотой… ну, я не знаю… сто тысяч километров. Ребята стали хихикать.
— Ну-ну, — сказал Василь Палыч. Он к тому времени был заслуженным учителем РСФСР, любил физику и неплохо относился ко мне, потому что я к физике тоже относился неотрицательно. — Вот, — сказал я. — И едет он со скоростью…
— Сто миллионов километров в секунду! — гаркнул Грузин, Женька Грузинский, долговязый второгодник, хулиган и полный тупица, с которым у меня и в первой жизни и во всех последующих отношения никак не складывались. Честно говоря, я и не рвался.
Класс захохотал (немного подобострастно, как мне показалось). Я понимающе переглянулся с Василь Палычем, сокрушенно вздохнул и скромно заметил;
— Вот древние римляне, они говорили, что игноранция нон эст аргументум. В переводе на русский — если человек дурак и неуч, то это навсегда. Надо бы вам знать, юноша, — милостиво кивнул я остолбеневшему Грузину, — что, согласно Альберту Эйнштейну, я уж не говорю о подозрениях самого Исаака Иосифовича Ньютона, скорость материальных тел ни в коем случае не может превысить трехсот тысяч километров в секунду. Это скорость света, как я только что об этом сказал. Стыдно, молодой человек, в двадцатом веке не знать таких элементарных вещей.
Василь Палыч посмотрел на меня встревожено (начитался умных книг, малыш), класс, в том числе и Неля Певзнер, заинтересовался. Неля Певзнер — одна из моих первых любвей, из той жизни, из первой. Во всех последующих жизнях любовные истории меня почему-то не посещали, даже в подростковом возрасте. То есть любовь-то в моей грудной клетке присутствовала, и даже очень интенсивная, но поначалу только в качестве неоформленного желания. Неоформленное желание в конечном счете оформилось, и примерно к четвертой или пятой жизни — не помню точно — выяснилось, что хочу я только Иришку. Но об этом чуть позже.
Дальше я подробно пересказал эйнштейновский мысленный эксперимент с поездом и скоростью света, вывел его знаменитую формулу насчет сокращения расстояния и замедления времени, а закончив, вспомнил отшумевшую уже к тому времени фотографию молодого физика на фоне доски с формулами и принял его позу — сложил руки на груди, чуть откинул голову и победоносно уставился на несколько удивленный класс.
— Пижон! — любовно сказала Марина Кунцман. Она всегда меня поддевала — по-моему, она обижалась на меня, ждала от меня чего-то большего. Я тут же отреагировал:
— По-французски пижон — это голубь. Птица мира, которая любит какать на памятники. Я не люблю какать на памятники. Следовательно, я не пижон.
Класс гыгыкнул. Я не отводил взгляда от Жени Грузинского, он не отводил глаз от меня. Он смотрел угрожающе и почесывал правую скулу кулаком, намекая на то, что после школы меня ждет маленькая экзекуция. Женя редко дрался один, он был длинный, тощий и, в общем-то, слабый, но за ним стояла целая шобла, которая пыталась установить контроль над микрорайоном. — Пять, — сказал Василь Палыч. — После урока останься, надо поговорить. Когда все убежали на перемену, а я со своим портфельчиком мялся за спиной Василь Палыча, что-то записывающего в журнал, он, не оборачиваясь, сказал: — Сирожа, я ведь давно на тебя смотру. Сколько тебе лет, Сирожа?