Повести и рассказы
Шрифт:
Назавтра в полдень я увидел Гюльшен возле нашего дома. Она шла по пустынной улице, низко опустив голову; у дома тети Садат она настороженно огляделась — кроме меня, поблизости никого не было, — толкнула низкую дверь и скрылась за миндальными деревьями.
Мне не известно, каким образом я очутился прошлой ночью у дома Гюльшен, когда луна зашла и я стал дядей Эльмурадом; я не знаю, сколько там пробыл; точно так же не знаю я и того, сколько проторчал у щели в стене, отделявшей наш двор от двора тети Садат. Сначала тетя Садат и ее гостья стояли у окна и о чем-то шептались, таинственно и загадочно, как могут шептаться только женщины. Потом тетя Садат ушла в дом и притащила огромный тюфяк. Боже мой, как давно она его не выносила! А ведь до войны тетя Садат по нескольку раз в день торжественно выволакивала из дому этот огромный пышный тюфяк. Женщина — одна из тех, которые каждый день наведывались к тете Садат, — блаженно
И вот теперь она достала тюфяк и расстелила его на траве, на том самом месте, где всегда стелила раньше. Гюльшен зевнула, потянулась, выпятив большие круглые груди, потом улыбнулась той особенной непонятной улыбкой, которую я всегда замечал у женщин перед тем, как они ложились на тюфяк тети Садат, сдернула с головы марлевую косынку и, бросив ее на ветку миндального дерева, привольно раскинулась на тюфяке. Я не смог бы точно сказать, когда она была красивее — сейчас, лежа на тюфяке под миндальным деревом, или ночью, озаренная лунным светом, который мне пришлось выдумать, потому что настоящая луна зашла, я этого просто не знаю. Но я точно знаю, что трава вокруг тюфяка, на котором лежала Гюльшен, была необыкновенно хороша. И миндальное дерево, на ветке которого белела ее косынка, было на удивление красиво. И даже бородавка на носу тети Садат была тогда симпатичной… С тех пор прошло немало лет. Трава, на которой лежал тюфяк, наверное, уже не та. Но миндальное дерево стоит, как стояло, и по-прежнему лопаются на нем весной почки, и расцветают цветы, и каждый раз, глядя на это миндальное дерево, я вспоминаю, как оно было красиво; невероятно, немыслимо красиво было тогда это дерево…
В наших местах не говорят — дерево. Нет такого понятия. В любом саду, в любом дворе десятки деревьев, и у каждого свое название, а у некоторых даже прозвища. И любой младенец скажет вам, у кого в деревне самая сладкая алыча, у кого раньше всех поспевают абрикосы, у чьих орехов самая тонкая скорлупа. Дерево у нас вроде как живое существо. Есть любимые деревья, такие хозяину все равно что родные дети, а от некоторых хозяин видит столько добра, что не от всякого сына увидишь. Недаром ведь живет у нас пословица: «Лучше дерево с плодами, чем сын-пустоцвет».
Но это вовсе не значит, что деревья в наших краях ценят только из-за плодов. Бывает, что дерево и вовсе бесплодно, а им дорожат; и в один прекрасный день вдруг узнаешь, что «под этой яблоней ты, сынок, свет увидел». И что схватки у твоей матери начались «возле той вон алычи»; или окажется, что «люлька твоя висела под тем вон орехом»… Есть деревья, которые давно уже погибли от старости, но до сих пор живут в памяти людей. Не раз случалось, что, выложив все свои беды и горести, моя бабушка вдруг заводила разговор про какие-то фантастические груши, которые будто бы росли прежде на нашей земле, что отошла потом колхозу. А какой виноград там был — каждая ягодка с коровье вымя… Но самое главное — туты. Стоило бабушке заговорить о тутовнике, она уже не могла остановиться; я думаю, ни один человек на свете не сумел бы так рассказать о тутовых деревьях. Когда бабушка заводила речь о своих тутах, лицо ее преображалось, светлело. И уже зеленела вокруг тутовых деревьев шелковая мурава, усыпанная спелыми, светлыми, как янтарь, ягодами. И на зеленом лугу появлялись девушки, не нынешние клуши — ленивые, неповоротливые, — а прежние: проворные, ловкие; с песнями да с прибаутками они за час подбирали все до последней ягодки. А наутро лужайка опять желтела спелыми ягодами — крупными, налитыми, прозрачными, как янтарь…
Почему именно о тутовнике рассказывала бабушка с таким вдохновением — может, под одним из этих деревьев родился ее первенец? Не знаю. Но я знаю, что весной, когда шелководы с секачами в руках отправлялись в колхозный сад обрубать с тутовника ветки, бабушка невыносимо страдала. Иногда мне казалось, что то полное неприятие и даже вражда, которые бабушка испытывала к колхозу, были порождены именно этой вот ежегодной рубкой тутовника. Бабушка никогда не ходила в сад — не могла она видеть изуродованные, обесчещенные деревья. Бабушка часто говорила, что для червей нужно сажать побольше дичков, что прежде всегда так и делали. А поднимать руку на старое дерево, рубить его секачом — это бабушка считала поношением. Бабушка была очень стара, и, наверное, потому ей тяжело было видеть такое непочтение к старости.
У нас во дворе тоже были и туты, и груши, и всякие другие деревья. И все они были мои, хотя это вовсе не значит, что они были для меня равны, слишком хорошо я знал их недостатки. «Ленивцы» отличались капризным нравом: пока плоды зеленые, того и гляди, ветви сломятся, а как им созревать, дерево вдруг возьмет да и сбросит половину. Особенно запомнилось мне одно абрикосовое дерево: веской все в цвету стоит, а ягодки от него, от жадины, не дождешься. Ох, и сердили меня эти ленивцы! Я ругал их последними словами, иногда даже камнями их бил. И все-таки я целый день ревел, когда спилили грушу возле хлева, — а уж на что противное было дерево — во всей деревне не найдешь жадней. Я ревел, а отец посмеивался, на этот раз ему почему-то нравилось, что я плачу…
Деревья делились у меня на мужчин и женщин. Черешня я слива были, конечно, женского пола, а вот яблоня и груша — мужчины. Откуда взялось это разделение, не знаю. Во всяком случае, оно не зависело ни от роста, ни от сложения. Иначе огромные чинары не представлялись бы мне до сих пор девушками, а невысокий раскидистый фундук — парнем. Разделение это сложилось у меня в голове сразу и навсегда. Вот только насчет айвы я передумал. И вот как это случилось. В одно весеннее утро айва расцвела, и в это же весеннее утро учительница Лейла пришла в школу в белом-пребелом платке. И когда, вернувшись из школы, я взглянул на айву, перекинувшую через стену слепящие белизной ветки, я сразу понял, что она — девушка, и как я этого раньше не понимал!..
В тот самый год, осенью, дядя Эльмурад посадил на улице перед домом четыре тутовых саженца. Вообще-то в этом ничего особенного нет, любому могло прийти в голову. Тутовник у нас не сажали вовсе не потому, что ленились, просто не хотели трудиться впустую — знали: придет лето, шелкопрядам опять не хватит корма, и тогда, хоть кричи, хоть волком вой, обкорнают твои туты, один ствол оставят. А стволы кому нужны? Вот люди и не сажали тутов, хотя чего лучше — тутовник перед домом. А дядя Эльмурад посадил. И сказал, что, если надо, пусть рубят ветки, не подыхать же шелкопряду без корма. Он даже уверял, что если каждый посадит перед домом по парочке молодых шелковиц, то и «палнамочин» с погонами не будет по дворам шнырять, вполне хватит того, что на улице. Сказал он так не зря, потому что каждую весну в конце мая, когда кормить шелкопряда становится нечем, в деревне начинается что-то невообразимое. Некоторые женщины на колени падают перед уполномоченным, плачут, умоляют… А другая обнимет дерево — телом своим загораживает: на, мол, секи мне голову, только его не тронь, — ухватится — не оторвешь… Словом, кроме дяди Эльмурада, одна тетя Набат решилась посадить перед своим домом тутовник. Я видел, как она, тяжело отдуваясь, копала большую яму. Потом притащила откуда-то кривой, горбатенький дичок и посадила его в эту яму. А больше никто в нашей деревне не захотел сажать на улице деревья.
Если бы дядя Эльмурад покрепче взялся за дело, объяснял бы, доказывал, он, может, и уговорил бы односельчан насадить тутовник. Но дядя Эльмурад не любил много толковать. Он вообще был какой-то необычный. Вот уже сколько месяцев, как он вернулся в деревню, а я ни разу не видел, чтоб он сидел перед мечетью. Дядя Эльмурад терпеть не мог бездельников, на дух не принимал курильщиков. Стоило ему появиться на улице, мы тотчас прятали папиросы, хотя не было случая, чтоб, проходя мимо, дядя Эльмурад обругал или оговорил кого-нибудь. Хашим теперь курил потихоньку от отца, да и на улицу выходил украдкой. Сам дядя Эльмурад работал без отдыха; утром с лопатой на плече уходил в поле, по вечерам дотемна возился в саду. Мало того что он высадил у себя во дворе десятки новых деревьев, понатыкал жердей между своим и соседним забором и, перебросив через забор виноградные лозы, тоненькими айвовыми прутиками подвязал их к жердям. Дядя Эльмурад высадил в саду деревья, укрепил щепой стены, обмазал крышу; Хашим уверял, что отец и баню собирается строить.
Дядя Эльмурад был всегда так занят, так увлечен своими делами, что, казалось, ему ни до чего нет дела, что он и представления не имеет, как живут у нас в деревне.
Но оказалось, что представление он имеет. Зимой, когда состоялось отчетно-перевыборное собрание, выяснилось, что дяде Эльмураду очень хорошо известно и чем живет деревня, и что творится на улице, и даже то, что некоторые девочки ходят в школу босиком. С этих босоногих девочек он и начал свое выступление. Посмотрел на сидящих в зале и очень сердито сказал, что настоящие мужчины не допустят, чтоб у них в деревне девочки босиком в школу бегали. И чтобы понятней было, для примера стал рассказывать про какую-то Европу, будто там девочек уж больно чисто водят; так что после них на наших замарашек и глядеть неохота. И мы могли бы не хуже содержать своих детей — и в чистоте и в достатке, да больно мы ленивы, работать не любим — только и смотрим, где что плохо лежит. Сидим, распахнув рты, да ждем, пока Советская власть хлеб нам в рот положит.