Повести и рассказы
Шрифт:
Матвеев подошел. Глаза его, казалось, одновременно видели всю пушку в целом и расчленяли ее на отдельные детали и узлы.
Похвалы не услышал никто. Матвеев промолвил только:
— Это пустяки, вот первого февраля придет новая машина.
Эти слова были понятны здесь каждому. Это значит, что все в цеху будут пропущены через разборку и сборку нового орудия. Это означало очередное испытание сил и способностей, очередной экзамен. Вот в первые недели войны, когда впервые завезли в цех новую незнакомую пушку и надо было в кратчайший срок освоить ее, — вот тогда было жутковато, как в первом бою. А теперь уже народ в цеху был обстрелянный. Но все же любопытство и возбуждение
Матвеев не питал особенного пристрастия к художественным образам. Правда, природа внушала ему чувства, которых он не мог сам выразить в словах, и поэтому ему нравились лирические стихи. Некогда он любил рыбачить, ходить на лося с ружьем. Сейчас он бросил эти занятия. И сейчас часто вспоминалось ему то, что где-то, в какой-то книге он прочел о поражении Мамая. Мамай, с семью князьями своими, следил с холма, из ставки своей, за битвой на Куликовом поле. Он вглядывался узкими своими глазами, этими злыми щелочками на скуластом неподвижном лице, в скачущего к нему всадника. Окровавленный татарин на взмыленном коне подлетел к ставке Мамая, сказал:
— Сила твоя изнемогла, великий хан!
И замертво упал с седла наземь.
Мамай молча повернул коня и помчался прочь от проигранного сражения. Он несся по степи на восток, и семь его князей мчались за ним, и кони мяли ковыль, и ветер смерти бил в лицо Мамаю.
Матвеев явственно видел эту сцену, когда глаза его разбирали новенькие орудия и вновь собирали их. Он видел в этих пушках изнемогающую силу врага и уже воображал себе новую машину. Нет, он не был лишен ни вдохновения, ни фантазии.
IV
При работе с новой машиной особенно отличился Фима Соболев. Он показал такой высокий класс при учебной разборке и сборке, что Матвеев поставил его на доводку, как высококвалифицированного слесаря. Местная газета решила дать о нем очерк.
Тощенький журналист выехал вместе с Аней в деревню к родным Фимы, чтобы поговорить с ними о передовике ведущего цеха товарище Соболеве и его родителях. Аня отправлялась к дочке, которую все же решила оставить в интернате.
В поезде журналист рассказывал о том, как он жил в Москве и как он хочет обратно в Москву. Затем он задремал, проснулся и промолвил:
— Семья, наверное, рабочая, закалка поколений…
В уме его уже составился вполне хороший очерк, в достаточной мере сдобренный величественной природой Урала, поэзией Севера и вообще всем необходимым для того, чтобы цифры не показались слишком скучными. И, нисколько не стесняясь тем, что только что мечтал о Москве, он начал говорить противоположное:
— В сущности, надо жить и работать здесь, чтобы знать людей, кующих победу… Если не на фронте — то здесь. Я два месяца был военным корреспондентом. На Юго-Западном фронте.
И он очень увлекательно стал рассказывать о том, что привелось ему видеть на фронте.
— А тут встречаешь совершенно девственную психику, — вдруг заметил он. — Вот моя квартирная хозяйка ни черта не смыслит, она говорит: «Чего приехали? Никто вас не звал». Она сказала это одной ленинградской женщине.
— Таких дур немного, — возразила Аня.
В вагоне то потухал, то вновь загорался свет. Окна были покрыты сплошной коркой льда.
— О-о-о! — сказал журналист, выходя из вагона и пряча лицо свое в воротник шубы.
От полустанка до деревни было каких-нибудь пятьдесят шагов, да до избы Соболева еще шагов сто. Но это расстояние показалось журналисту огромным. Он был без валенок, в галошах.
Тетка
— Ну, где отец работал? — спрашивал журналист. — Как семья жила?
— А он не с женой жил, а с подругой, — ответила тетка, вздохнула и начала длинное повествование: — Поехали они на праздник в другую деревню. Выпили шибко. Я с мужем — помер он, вот уж два года, — дома, а они еще у праздника. Как поехал с бабой обратно, наверное, он пьяный шибко был. А пьяный он коней гонять любил, ехать быстро. А баба-то его боялась шибко ехать. Он лошадей погоняет, а она не дает. А как он не слушается, погоняет, она дохой-то его завалила, да еще села на него, и домой поехала. Приезжает, а он не шевелится. Она испугалась, забралась на печь и сидит. Моя мама-то, бабка Фимкина, спрашивает: «Что это ино Филипп в избу нейдет?» А баба-то говорит: «Сейчас он придет, а я зазябла шибко, не могу слезти». Ну, мама-то пошла сама к саням и видит — он лежит под дохой мертвый, задушенный. Я хотела заявление следователю писать, чтоб вскрытию сделали, а мама меня стала умаливать: «Нюшка, не тронь, не тряси евоны косточки, все равно не воскресишь». Ну, так и похоронили. А подруга-то ушла, а тут мать с Фимкой в избу назад вернулась, да она вскорости померла.
Помолчав, она продолжала:
— Когда Филипп к этой своей Дуньке ходил, уж так она страдала, так страдала. Это еще когда вместе жили. Бежит за ним, догонит, и ну его хлестать, а он ее, так чуть живая домой доползала. Вот она меня любила, а как я ей родная была, так она мне все и рассказывала. Вот раз пошел Филипп, а она за ним побежала. А была осень, холодно, дождь шел. Прибежала она к Дунькиному дому. Ворота заперты, в окнах темно. Легла она в канаву и стала ждать, когда он встанет. А дождь хлещет, озябла она, вся дрожит в канаве. Лежит, ждет. Вдруг в окошке спичка зажглась. Она поняла, что это уже Филипп встал, закурил. Потом вышел в ограду и собаку с цепи спустил. Собака почуяла, что кто-то в канаве лежит, залаяла. А она тихонько подзывает: «Жэк, Жэк!» Жэк подбежал к ней, узнал и лаять перестал. А она уложила его рядом с собой в канаву и об него греется — от холода-то она вся застыла. Так и пролежала в канаве с Жэком, об его бок грелась. Вдруг слышит она — выходят они в ограду, ворота отпирают. Тут вскочила она, подбежала к воротам. А в руке у ней ремень был, и думала она, пока в канаве лежала: «Ох, убью я его, убью, не стерплю больше». Вот подбегает она к воротам, да как стегнет его со всей силы! Он шарахнулся. Хотела она Дуньку стегнуть, а та быстро ворота захлопнула и в избу спряталась. И так жалела она, что не пришлось ей хлестнуть Дуньку ремнем. А Филипп побежал в поле. Она за ним. Как догонит его, так стегать начнет. Он вырвал у ней ремень и ее избил. Так до дому и добежали оба избитые, чуть живые. Бедная, бедная! Сколько она горя видела, сколько горя видела, так это и сказать нельзя.
Она вздохнула и закончила:
— Тут и отселилась она от него, и Дунька в избу пришла. А Фима-то маленький был, его Филипп пьяный уронил, вот ногу ему и повредил. Фимка-то не такой, как отец. Тот злодей был, вредный был мужик.
Это был совершенно неожиданный и не нужный для очерка рассказ. Заготовленный очерк рухнул.
Уезжая из деревни ночью вместе с Аней, промерзший журналист говорил хмуро:
— Пережитки старой деревни… Ведь вот было ж такое!.. Что ж это за жизнь была… Никак не уложишь жизнь в рамки, никак не уложишь…