Повести и рассказы
Шрифт:
Мы обратились к комбригу, и тот предъявил нам письмо, полученное им из родной деревни Корнюхина. Только получено было это письмо, по его словам, уже после происшествия. Штемпель стертый, не разберешь как следует число. То, что комбриг не отрекался от письма, не сжег его, говорило, казалось, в его пользу. Но куда там! Кандауров утверждал, что это хитрый ход у комбрига, — ведь не ему одному могло быть писано письмо, да и все равно запрос земляку послали бы. В особом отделе нашлись люди, которые так почитали Кандаурова, что каждому его слову верили. Были у него такие люди и в его, конечно, полку, и в штабе. Все они галдели вместе с ним против комбрига, а кстати уж и против Шитникова,
У властных себялюбцев всегда оказываются преданные люди, на все готовые ради своего вождя и по доверчивости, и по сходству чувства, и просто по трусости, по рабским наклонностям, и, наконец, по равнодушию ко всем и ко всему. Все это вместе не в первый и не в последний раз работало на клевету и несправедливое дело. Если подсчитать, сколько было таких людей, то оказывалось немного, но шумели они чрезвычайно.
Прошло каких-нибудь день-два после происшествия с пленными, а бригаду уже начинало лихорадить.
Кандауров разжигал страсти жаром своих речей. Он, обычно не вступавший ни с кем в разговоры, становился, когда надо было, напористым оратором.
Было это совсем не ко времени. На фронте, правда, — тишина. Но что-то в этой тишине таилось зловещее. Были признаки, которые сильно настораживали. И те двое, из-за которых взбесился Кандауров, явились как первые вестники надвигающихся зловещих событий. Не утешали ни теплые майские дни, ни свежая зелень лесов и полей. Хорошо дышалось под милым весенним небом, но нет-нет да теснила грудь смутная тревога. Уж очень тихо. Слишком тихо. И не верилось, когда незадолго до того приезжавший из Петрограда франтоватый штабист заявлял, что боев тут ждать нечего. Разведка говорила нам о другом. Но Кандауров верил штабисту безусловно, они как-то мгновенно сконтактовались.
Шитников бывал в полках часто. Сам следил, чтобы люди не распускались.
— Ни черта тот штабист не понимает, — предупреждал он меня.
И сейчас он стремился как можно скорей кончить поднятое Кандауровым дело.
— Ну и устроил обострение, — сердился он. — Сам-то он тоже ведь военспец. Из кадровых унтеров. И не дело это — народ на фронте будоражить. Я думал обойтись тем, чтобы Алешу при нем поставить. А теперь думаю, что снять надо Кандаурова с командования полком.
Говорил он это мне перед самым разбором дела, в штабе бригады. И оставил меня как свидетеля, в полку которого схватили пленных.
Кандауров явился со своим комиссаром, громадным мужчиной, таким, казалось, сильным, что не сразу и увидишь в нем хлипкую душу.
Командир бригады сидел чуть нахмуренный, но, как всегда, выдержанный. Лет сорока, держится всегда прямо, так что кажется выше ростом, чем есть. Лицо — чисто бритое, непроницаемое, ни один мускул не дрогнет. Виски уже серебрились у него. Сидел он и слушал, как его костит Кандауров, по видимости спокойно. Шитников еле сдерживался. А я слушал вполуха, все мои мысли в полку. Не знаю почему, по каким-то еще не очень-то и осознанным признакам все время ждал чего-то и тревожился. И этого Кандаурова, который отвлекает своей склочищей и бойцов и командиров, сейчас ненавидел. И вдруг весь я переключился на его речь, потому что Кандауров выкрикнул:
— Комбрига надо в ревтрибунал, а командовать бригадой буду я!
Так у него выскочило это «Я», такой встало большой буквой, словно сверкающий смерч с земли до самого неба. И вдруг я перенесся на два года назад, в цирк Чинизелли, в то свое мгновение, когда мелькнуло у меня всерьез арестовать Шитникова для вящей своей славы. И хотя тогда случилась у меня такая только доля секунды и я сразу же и опомнился, все же я сейчас, как в зеркало
Я кивнул Шитникову, чтобы дал мне слово. Но говорить мне не пришлось. Случилось то, о чем я сейчас как раз позабыл, занятый уже тем, чтобы как-нибудь обличить Кандаурова.
Вбежала в комнату, где мы собрались, бригадная телефонистка и крикнула:
— Беляки!
И Кандаурову:
— В вашем полку! У вас прорвались!
И вдруг кинулась к нему с кулаками, нарушая всякую дисциплину:
— На честных людей бросаетесь, а сами беляков прозевали! Разбаловали людей.
Девушка эта совсем сейчас была на себя непохожа. Всегда очень сдержанная, даже немножко с виду гордая, она службу исполняла с такой добросовестностью, какой ни у кого из женского персонала не было. Этакая высокая, длинноногая цапля, всех научившая обращаться с собой уважительно. И вдруг — такой жар! Такой гнев.
Никогда я не видел, чтобы так человек бледнел, как побледнел комиссар кандауровского полка. А Кандауров сорвался с места, на коня и прочь. Я, конечно, тоже — но к своему полку.
Командир бригады, пока обсуждалось его дело, молчал, подтянутый, неподвижный, но в бою ясно стало, как он все тяжко пережил. Повел себя не так, как положено комбригу, вырвался вперед, и еле удалось его, тяжело раненного, вынести из огня.
Белых на тот раз прогнали. Но Кандаурова ничто не убедило. Как ни в чем не бывало, он и свой грубый промах приписал нераспорядительности комбрига. И прямо так вот и потребовал, чтобы комбригом назначили его. Шитникову пришлось потрудиться, чтобы убрали его совсем из бригады. Еле-еле освободились мы от него. А потом узнали, что все же он вырвался в комбриги, только не нашей бригады.
Помню, как на следующий день шел я по лесу, где стоял мой полк, обходил батальоны, а по пути встретил ту телефонистку, она тянула провод. Шагает задумчивая, длинноногая, с ней помощник. Я к ней подошел. А она взглянула на меня и говорит:
— Еще много нам претерпеть от таких вот самолюбивых. Нет их хуже. Только себя и знают. Ненавижу таких.
Сказала просто, словно мы давно знакомы, и то самое, что и я думал.
А потом мы вошли в такие бои, каких еще здесь не знали. Попали в адский котел. Крошили нас с фронта, подрывали в тылу заговорами, и дрались мы со всей возможной и невозможной силой. Русские против русских. Две нации в одной. Они рвались отобрать обратно свое неправедное и утерянное достояние, чтобы жить по-прежнему, а мы отбивались и старались прогнать их подальше. Но мир они от нас все же отняли. Кровью заливало землю. У Сиверской мы похоронили Алешу Толчина, слово над могилой я не договорил, в первый раз в жизни помешали слезы. Никогда я не плакал, а тут вспомнил и его отца, и своего, и всех, кто погиб, и не сдержался. Оборвалось в горле.
Мы многих хоронили, а еще больше не удавалось и похоронить. Во всем этом горе и ожесточении мы сроднились в бригаде так, как роднятся люди в нечеловеческом деле. Потому что все-таки война — дело нечеловеческое, недостойное человека. Нам навязали ее, не хотели согласиться с тем, что народ — люди, а не скот. Сначала мы доверчиво отпускали министров Временного правительства, например, или генерала Краснова, но они-то в ответ кидались с остервенением. И теперь мы шли на них единой лавой. Точно и ясно сказано слово о справедливых войнах. Так оно и есть. Так мы и чувствовали, и это давало силу.