Повести и рассказы
Шрифт:
— Вот видишь, — сказал он (он мне говорил, как старший, «ты», а я ему «вы»). — Все идет, как я тебе предсказывал. Помнишь, как мы встретились с тобой здесь, на этой улице, в тот исторический день? Еще какой-то трусяга спросил из подворотни: «Что это такое?» А я ему: «Революция! Нельзя же дольше терпеть!» Помнишь? Мы-то с тобой сразу раскумекали, что к чему. Ну, рад, что с тобой теперь все хорошо.
Он давал мне своей ложью директивы, как рассказывать о его поведении, в случае если понадобится. И слова появились у него новые — «трусяга», «раскумекали»… Глядя на меня своими красивыми барскими глазами, он сообщил, что избран председателем какого-то там у себя профсоюза.
Как-то нехорошо
Когда меня через неделю или две произвели в прапорщики, я сразу же заявил, что хочу на фронт. Как старый пехотинец, а в саперах еще новичок, я попросился в пехоту, и это было устроено безо всяких возражений — революция! пожалуйста! Мне казалось тогда, что я лучше пойму положение и соображу, как быть, если опять пойду в самое пекло, а главное — буду с солдатами. «Хождение в народ»…
Перед отъездом я позвонил сестре.
— Так ты же мог остаться в тылу! — огорчилась она. — Хватит с тебя геройства!
— Да нет, Люся, погляжу, как там сейчас.
— «Безумный младенец»! — напомнила она.
— Может быть, небольшой рецидивчик, — согласился я. — Но, честное слово, иначе не могу.
— Какой-то ты все-таки ненормальный.
— Люсечка, именно нормальный.
Странная и неожиданная радость овладела мной, когда я опять оказался в знакомой фронтовой обстановке. Талый снег почти сошел с поля, в которое мы зарылись. Окопы, блиндажи, колючая проволока за деревенскими мирными избами уходили в рощицу, где весело белели березы среди черных стволов и зеленых елей. Пронзительно знакомо пощелкивали редкие выстрелы, гулко отдаваясь в весеннем воздухе. Много солнца. Все было залито светом, и даже тени лежали тоже какие-то веселые, весенние. В синем небе паслись пушистые, кудрявые облачка. Таким представился мне фронт в первый мой день, когда я только что принял свою полуроту.
Дни шли подряд ясные, солнечные. Свежесть такая, что не надышишься. Каждый вздох — наслаждение. И встретилась мне девушка, сестрица из санитарного отряда. Из-за ее чуть вздернутого носа и пухлых губ я пошел в опасную разведку и получил анненский красный темляк — «клюкву», как тогда говорилось. Захотелось еще что-нибудь совершить во славу этой веснушчатой коротконогой девицы — и я взял в плен немецкого офицера, за что и был произведен в подпоручики. Очень легко стало делать военную карьеру. Но мое блаженство кончилось, потому что девица ушла от меня к полковому адъютанту, тягаться с которым было мне ни к чему. Не могу сказать, что я очень огорчился таким оборотом событий. Я испытал даже некоторое удовлетворение, потому что все в общем совершилось так, как и следовало ожидать.
Адъютанта я возненавидел с первой же с ним встречи. За высокомерие. За снисходительный тон. За одеколон и духи. За розовые самодовольные щеки и за наглые, пустые глаза. А главным образом — за его напутствие мне в день прибытия моего в полк.
— Эту вшивую солдатню надо держать в узде, — поучал он меня. — Все они — сволочи, большевики, воевать не желают. Бунтовщики, мерзавцы и трусы. Вы с ними не церемоньтесь, вся эта таковина (он выразился куда грубей) недолго продлится. По морде бить пока погодите, но не распускайте, натягивайте вожжи как следует. Офицерскую власть не ослаблять!
И он помахал большим своим кулаком перед моим лицом. Кулак предназначался, впрочем, не мне, а солдатам.
Командир полка, сухопарый, молчаливый, лет уже под пятьдесят, в такие дела не вмешивался, сторонился всякой политики и всю власть предоставил адъютанту. В ту пору появились такие «нейтральные» офицеры, избегавшие резких действий, выжидавшие, как обернутся дела. Из других офицеров не многие поддерживали адъютанта: никому не хотелось попасть под пулю своих солдат.
После того прапорщика, у которого 30 июня 1915 года оторвало нижнюю челюсть, я не раз наблюдал, как человек, даже иногда до того совсем тихий, надев погоны, тотчас же менялся и брал с солдатами совсем другой тон, чем вчера. Это бывает не только в армии в тех случаях, когда человек становится начальником. Мне это и тогда, в девятнадцать лет, было противно. Поэтому повел я себя с солдатами так, как привык в бегстве из Польши. Солдаты быстро поняли, что бояться им нечего, и мы приноровились друг к другу без всяких объяснений.
Адъютант не сразу оценил мое поведение и мои отношения с солдатами, иначе не видать бы мне ни красного темляка, ни двух звездочек на погонах. А когда он понял, что у меня с солдатами укрепляются согласие и дружба, то стал писать рапорты по всем инстанциям. Но солдаты избрали меня в полковой комитет, и с этим приходилось считаться. Я прослыл среди офицеров большевиком.
Девица попыталась меня образумить:
— Стыдно тебе вожжаться с грязными мужиками.
В ответ я рявкнул на нее, и она от меня ушла. Отвергла. В общем-то, можно сказать, расхождение с ней совершилось на идейной почве. Девица была вкусов аристократических, уважала в человеке прежде всего чин, кошелек, должность, звание, глядела наверх, а все, что внизу, презирала. Ей бы вознестись в императрицы — так она показала бы себя. Ну и бог с ней!
Наверное, тревожные рапорты адъютанта и были причиной того, что к нам прибыл из Петрограда комиссар Временного правительства, молоденький, кудрявенький энтузиаст, из студентов, совершеннейший дурак, совсем такой же, каким я был в первые свои фронтовые недели весной 1915 года.
Потом я узнал, что у адъютанта был свой не такой уж глупый план. Он рекомендовал комиссару выступить сначала в наиболее «верных» ротах и сплотить их, чтобы потом всем скопом навалиться на самую бунтовщическую, то есть ту, в которой был я. Но комиссар решительно отказался от такого маневра, сочтя его трусливым. Он горел мечтой о единстве революционной власти и революционного народа, он весь пылал ею, и адъютант спорил, спорил и не переспорил. Махнул рукой и заявил:
— Тогда действуйте сами. Я вас предупредил и ответственность с себя снимаю!
Комиссар устремился к нам, предвкушая свое торжество. Ему не терпелось показать всему офицерству, как надо действовать в революционных условиях. Уж он-то любого убедит! С первых же его слов солдаты пойдут за ним как один! Ура! Да здравствует революция! Робеспьер! Якобинцы! Эсеры! Путаница у него в мозгах была удивительная, но в те времена очень распространенная.
Когда он вызвал меня к себе, я ему посоветовал поскорей убраться из нашего полка куда-нибудь подальше без всяких выступлений, иначе худо ему будет, но он принял это как угрозу и решил, что не в солдатах дело в этой роте, а во мне, «развратившем» солдат.
— Пораженец! — заорал он. — Большевик!
Что тут было делать с ним?
Роту отвели в тыл. Митинг состоялся за второй линией окопов. Из офицеров присутствовал один только я, даже ротный не явился. Ротный вообще держал такой же нейтралитет, как и командир полка, в политику не лез.
Комиссар вышел на крыльцо и высыпал в первую же минуту на солдатские головы целый мешок самых отборных призывных слов, изготовленных опытными петербургскими мастерами. В столице эти слова еще могли звучать, но здесь просто никуда не годились, для солдат вся эта словесность была трухой, мусором. Ясно только, что приезжий комиссар агитирует за войну до победного конца, и, значит, хорошего от него не жди.