Повести и рассказы
Шрифт:
И настал этот день. Мы въехали в наш дворик, я занес тяжеленный шарообразный груз на веранду, мы с женой на полу освободили его из-под липких лент, разложили во всю длину и ширину… и от обиды даже не нашли сил переглянуться.
Во что же превратили наш тулуп? Одна пола была изжевана то ли коровой, то ли собакой… другая — в черном мазуте, наверное, вытирали цепи или движок мотоцикла… От овчины мерзко пахло бензином и чем-то кислым вроде рассола…
Молча я собрал мохнатое чудовище в комок и, наступая то на рукав, то на уголок полы, потащил вниз — на воздух, на ветер. Сияло яркое февральское
— Палкой его побить от пыли?..
— Можно.
Мы нашли две жердочки в дровах и принялись колотить по гулкому тулупу. В воздухе вспыхнули пылинки и волоски. Но чище от наших ударов тулуп, конечно, не становился.
Что делать? Запах бензина, может быть, выветрится. Но мазутная-то грязь, но пятна желтой жижи… Попробовать постирать? Среди зимы?
— Может, в баню затащим… и мылом?
— Погоди, жена.
А это что? Тулуп еще и прорезан, то ли ножом, то ли ножницами… в двух, нет, в трех местах… Рукав — так прямо до локтя распорот…
Зачем?! Что за люди! А башлык, башлык оторван наполовину… это же какую силу надо приложить — не простыми нитками сшивали работу скорняки, а просмоленными…
— Его и жгли, — показала жена на съежившиеся кудельки шерсти под левой мышкой.
Хотелось плакать. Хотелось кричать громовым голосом: что творите, безродные твари?
Нет, его более не отчистить. К жизни не вернуть. Он побывал под чужими людьми.
Его надо куда-то деть, с глаз долой…
Ты ведь, отец, тоже был брезгливым. Ты рассказывал: когда в пустынях Монголии, среди безводья и грязи, стояла в сорок пятом ваша дивизия, переброшенная с Украины для войны с Японией, вы, когда ели хлеб, выбрасывали корочки, за которые держались, — чтобы не заболеть.
Да что там про антисанитарию?! Ты с негодяями не здоровался. В нашей деревне был вор Андрей, он шел по улице, с улыбкой раскинув руки.
«Ты фронтовик, я фронтовик». И трудно было от него увернуться. И все равно ты умудрялся, делал вид, что рассердился на небо — почему нет дождя!.. — или копейку в траве увидел и захотел ее поднять: бедные, а разбрасываемся. У тебя всегда была с собой на этот случай копейка…
А я?.. Мне звонит человек, писавший на меня доносы до революции 1991 года, да и позже, в смутные годы, сделавший много бед мне и моим друзьям… а теперь звонит как ни в чем не бывало:
— Старина, надо бы срочно нам с тобой обсудить проблемы становления нынешнего гражданского общества. Я, кстати, поддерживаю СПС.
Каково?!
— Я тебя, с твоего позволения, — продолжает он звонким голоском вечного комсомольца, — буду ждать в библиотеке в отделе искусств. — Значит, желает засветиться вместе со мной перед девицами, которые ко мне хорошо относятся!
— Как ты думаешь, кофе у них найдется или взять?
Я не могу собраться с мыслями. Что ему ответить? «Пошел вон»? Или сослаться на болезнь… да уж стыдно, я под этим предлогом миновал участия в нескольких сборищах праздных настойчивых людей… а ведь там были и мои друзья…
— Я сам куплю кофе, — продолжает он, — или зеленого чаю взять?
Наконец я бормочу:
— Простите…
И еду в библиотеку, и жму протянутую мне быстро, как финку в живот, руку, и сажусь за столик против этого плотного, словно в бронежилете, господина, и жалко улыбаюсь девицам, которые нам наливают кофе…
Прости, отец. Ты бы уронил наземь свою копейку, покраснел бы, подобрал ее и пошел прочь. Или поднялся и насупился: «Есть вещи серьезнее наших разговоров. У меня скот мерзнет в хлевах… у меня кормов нету, поеду покупать у соседей…»
Так бы ты сказал и ушел.
А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка — после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее…
Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и… и… и, наугад пробормотав: «А вот с этим я не совсем согласен…» — благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать…
А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.
И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:
— И вообще, не нам с вами это обсуждать… — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..
Но этот человек любые мои слова использует с блеском:
— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова… Да и Афанасьев, и Рыжов… где они — в Москве… им наплевать на провинцию… — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь…
И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.
— Я его сожгу! — твердо решаю я.
Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.
Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.
Теперь взять мохнатое чудовище и — на него…
Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя.
К старости отец стал маленьким, как мальчик… лысый мальчик… Мать сердилась: «Почему пьешь со своими колхозниками?» Он отвечал: «Я должен уважать своих людей…» Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?
Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?
Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.