Повести и рассказы
Шрифт:
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
— Вы что, изучаете репетиции? — как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. — Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр — это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
— Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир,
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
— Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет…
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, — время разлуки с Гульдой.
Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.
И вот все было кончено.
Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.
Я кричу:
— Ушиблась?
Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.
Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц — поочередно прекрасных и отвратительных — не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды…
В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.
Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый
В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.
Перед двойным забором из колючей проволоки привычно сели и легли на земле пленные соседнего барака, позади нас расположилась толпа наших сожителей. Чем дальше играл начавший концерт скрипач, тем делалось тише, и вот вечерний час как будто остановился. Маленький, казавшийся беспомощным инструмент из четырех струн и невесомого смычка дерзко заполнил ёмкое пространство. Толпа не шевелилась. Когда музыка кончилась, первые несмелые хлопки были вдруг подхвачены раскатами восторга. Отвыкшие проявлять свою общность и неожиданно почувствовавшие ее, пленные аплодировали с таким дружным запалом, что конвоиры начали беспокойно переглядываться и ощупывать на поясах патронташи.
После этого грома радости выступил я с песней о «Дубинушке». Я пробовал голос заранее, но не во всю силу, и он мне показался звучным, болезнь не оставила на нем никакого следа. Но едва я запел, как услышал очень тихую непрерывную высокую нотку, похожую на комариный звон, точно насильно вплетенный в мой голос. После первого куплета я откашлялся, но комариная песня в горле сделалась только звучнее, и когда я дошел до самой высокой ноты: «англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину», на этой машине голос мой дал петуха и оборвался.
Толпа либо не поверила ушам, либо не сразу решила — принять ли случившееся за шутку или всерьез, но секунда прошла в страшном безмолвии, и потом я услышал смех, который, так же как аплодисменты, начался робко и, все быстрее и быстрее разрастаясь, перешел в грохочущий хохот, охвативший меня со всех сторон. У меня не хватило сил сойти с места. Я развел руками, прося извинить меня, а толпа хохотала веселее и веселее, заново радуясь испробованному бодрящему чувству единения и всеобщего родства. Но тут уже и конвоиры с легким сердцем присоединились к веселью, ухмыляясь и закручивая усы.
Будто пьяный, я побрел к бараку. В дверях ко мне подошел молодой солдат. Как на всех пленных, на нем висела шинель, жеваная и сношенная, точно больничный халат, но лицо его было здоровым, глаза — ясными, густая щетина бороды плотной красноватой коркой покрывала щеки. Он ласково спросил меня:
— Упелся, родимый?
Я с удивлением взглянул на него и переспросил хрипло:
— Упелся?
— Ну да. Отпел свое?
Мы вместе вошли в барак, и я опустился на первую нару. Солдат сел рядом и помолчал. Когда время, требуемое приличием, миновало, он сказал: