Повести и рассказы
Шрифт:
— Как хотите, но ведь в лагере я страдал, правда, за нее, — пробормотал он.
Я подошел к нему, наклонился и сжал его руку. Он растерялся. Я сказал:
— Самое главное, Шер, — не изменяйте своему чувству. Больше я вам ничего не посоветую.
Я был убежден, что сам никогда не изменю своему чувству. В эти минуты разговора с Шером я все думал о Гульде, сравнивая ее с Вильмой, сравнивая со всеми женщинами, каких я знал, видя, что она несравнима. Что меня так беспощадно влекло к ней? Неужели раскаяние и стыд? После измены любовь к обманутой вспыхивает заново, — неужели это совесть требует отместки
— А бенефис, — воскликнул Шер, — наш бенефис!
— Слава не дает вам покоя, — сказал я.
— Деньги не дают мне покоя, — возразил Шер. — Подарить директору бенефис? Единственный сбор, который мы выдули своими глотками за целый год!
— Ну, вы пропоете бенефис и без меня…
И правда: в тот же вечер в театре мне вручили телеграмму. В ней было одно слово, решившее все: «Приезжай». Я бросился к директору. Я знал: ни один мотив не будет признан уважительным, чтобы освободить меня от последних спектаклей. Поэтому я не привел никаких мотивов, а только тупо твердил, что мне необходимо уехать, необходимо немедленно уехать. За всю жизнь я не слышал такого изобилия слов о долге, обязанностях, ответственности, какое излил на меня директор. Я уперся на своем. Тогда, вытирая платком мокрый лоб, он подал мне руку и с неожиданным удовольствием сказал:
— Н-ну, все-таки мы останемся друзьями!..
Я уехал на другой день. Весна была жаркая, повсюду на станциях роились оживленные толпы, везде торговали цветами. Я купил большую ветку яблони, сплошь розово-белую, едва начинавшую осыпаться. Она казалась тяжелой от цвета, ее нельзя было ни положить, ни поставить, я вез ее торжественно в руке, и соседи в купе, особенно двое солдат, молча смотрели на нее всю дорогу.
Я подарил ее — уже сильно оспавшуюся — Гульде, и мы долго держали ее перед собою, сидя рядом. За открытым окном зеленел ясень, раскачивая молодой листвой, сквозь нее мелькали летящие яркие облака, ветер иногда на миг вбегал в окно, все было в движении. Перед нами мчалась весна, наша весна, и почти не нужно было слов, чтобы ею жить.
Гульда стала часто бывать у меня. Как-то раз, когда мы, по обыкновению, сидели у раскрытого окна, пришел возвратившийся с гастролей Шер. Мы встретились весело. Хористы прислали с ним мою бенефисную долю денег, и он передал ее мне с некоторой праздничностью, надеясь меня растрогать. Я благодарил, и даже Гульда, относившаяся ко всему, что было связано с театром, насмешливо, на этот раз смягчилась.
— Правда, — сказала она, — это по-товарищески.
— Конечно по-товарищески, — твердил за ней Шер. — Они дали вам полную долю, хотя вы даже не пели бенефиса.
Он чуть не поздравлял меня, точно мне выпал выигрыш. Потом он сказал:
— Это — первое. А второе — вот.
Он вытащил из кармана небольшой пакет и положил его на стол.
— Это вам прислали в театр к бенефису. Не знаю, что тут.
Я сразу догадался, что тут: по форме пакета, по его легкому весу, по цветной тесемочке, которой он был перевязан. Я знал, что находится в пакете, но я начал его развязывать и не мог остановиться. Гульда и Шер смотрели за моими руками. Я развернул бумагу. В ней лежала черствая белая булка. Я покраснел.
12
Летом
Вдруг, после опереточной премьеры, театральный критик написал в газете, что, собственно говоря, трудно даже себе представить мужской голос отвратительнее моего и что если к этому присоединить смехотворное мое неуменье держаться на сцене, то можно понять, какие физические муки испытал зритель, так сказать напоровшись на меня в театре. Нельзя понять, писал далее критик, чем руководился обладающий, как известно, хорошим вкусом господин директор театра, приглашая в свою талантливую труппу такое захудалое явление природы.
Газетный отзыв произвел на меня впечатление космического масштаба. Я не мог вообразить, что в таких случаях бывает с человеком. Означает ли это мгновенную смерть, или пожизненное уродство, как от серной кислоты, или, может быть, вечное презрение человеческого рода?
Капельмейстер, хлопнув меня по плечу, строго сказал:
— Послушайте, вы, морской волк. У вас сегодня пресса — прямо-таки «Волшебная флейта»! Купите себе недорогой фотографический альбом и наклейте в него эту оду. Альбом с критиками должен иметь каждый порядочный актер, для карьеры.
Наверно, с виду я был несчастен, потому что, не успев рассмеяться, Кваст воскликнул с сочувствием:
— Да плюньте вы, сын человеческий, на газетных марак! Ведь это написано из черной зависти!
— Из чьей зависти? — спросил я.
— Из чьей-нибудь черной зависти к вам.
— Мне никто не завидует.
— Ну, наверно, кто-нибудь завидует! Мы, артисты, должны считать, что нам всегда кто-нибудь завидует и все плохое о нас говорится из зависти.
Я стал доискиваться, кто действительно мог бы мне завидовать, и это отчасти рассеяло мой мрак.
Во время спектакля, за кулисами, проходя мимо меня, директор сказал:
— Мне не нравятся перчатки на вас. Играйте вот в этих.
И он сунул мне пару английских желтых лайковых перчаток, так чтобы никто из актеров не видел. Перчатки по цене выходили из моего бюджета, и я подумал: нет, газетный приговор — не смерть, не уродство, а коечная болезнь, и пока больной не наскучил, добрые люди носят ему гостинцы.
— А на вас хорошие критики когда-нибудь бывали? — спросил меня старый, плешивый хорист басом, во всеуслышание, когда мы, сидя в ряд, разгримировывались перед зеркалами.
— Бывали просто блестящие, — сказал я небрежно, намазывая щеки вазелином и ощущая, как они горячеют. — Кругом даже изумлялись, как можно писать такие хвалебные критики на молодого певца.
— Вы их, конечно, сохранили, — спросил бас, — или, может быть, выкинули?
— Нет, они у меня где-нибудь валяются.
— Интересно было бы почитать.
— Отчего же, если я их отыщу, я с удовольствием…
— Н-ну да, если вы их отыщете, — сказал бас, громко закашляв, и за ним начала кашлять вся уборная.