Повести Ильи Ильича. Часть первая
Шрифт:
Пусть бугор будет блеклый, в редкой траве, зато я усыплю его красно-мрачными муравьями, окружу знойным воздухом, таким густым и тихим, что будет слышно, как скачут кузнецы и высоко звенит недовольный и одинокий шмель.
А потом я насажу там сад.
Будет огромный сад яблонь-карликов! Крепкие деревца врастут в глину, погрузнеют от яблок, и будет чудо, а не «как чудо», и восторг будет острее, чем в скучной действительности, и этот восторг станет воспоминаньем о реальном, а восторги обыденные я забуду, потому что там и восторгаться нечем и захлёбываться не от чего.
И много лет ещё я буду вспоминать,
Наяву я стеснялся снов, точно стыдной болезни. Что если других людей сны не пьянят, не подчиняют их воображение, не заставляют думать и не будят столько страстей. Что если я одинок и это почти патология, которую нужно разрешить?
Теперь я бы мог радоваться, потому что тех снов уже не вижу; стал, как все, – ужасы снятся, бессмыслица, похоть. Как бабушка умерла, так и перестал видеть ясные сны, то есть такие сны, о которых говорит Короленко: «Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения… Я… в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатления последних, а иногда сами по себе действовали так интенсивно, как будто это была сама действительность».
Но вот что странно. Сбежал от снов – и точно от себя сбежал. Научился общаться, больше бываю на людях, избавился от того, что считал патологией, – а зачем? Приобретений-то никаких, – все неохватным кажется, разбросался, лучшее трачу, если не потратил уже.
Вот бабушку вспоминаю, а чем она жила, как, какими идеями, верой – не представляю. Много раз слышал её рассказы, видел слёзы, наитие, радости и горе – а жизни ее не представляю.
Помню, как ходили с ней в церковь, но всё представляется как в тумане, точно в стране моих снов. Так и осталось в памяти – чудесный туман; да ещё сосцы сучки, искавшей на церковной мостовой давно утопленных щенят. Собака была старой, грязно-рыжей и бесхвостой. Глаза её слезились и ничего не видели, а розовые сосцы почти волочились по земле.
Дворняга пугала голубей, кормящихся у церкви. Голуби взлетали, садились на водосток дома с покосившимся балконом и терпеливо ждали, когда опасность отодвинется. А внизу призывно желтело пшено, чернели семечки и сохли куски моченого хлеба…
Помню, как бабушка плакала по своей матери, о смерти которой узнала после победы. В войну бабушка мыла посуду в обкомовской столовой. Она приносила оттуда остатки еды, не голодала и думала, что смогла бы спасти мать, если бы знала, что та умирает в деревне от голода.
Помню, что в деревне у бабушки была сестра с парализованными руками, которая всю жизнь скиталась по чужим домам, а перед смертью была устроена свояченицей в дом престарелых. Помню, как бабушка твердила о «посылочках» и доставала для Ксюши теплое бельё и лекарства. А когда баба Ксюша померла – летала ее хоронить.
Помню, как она задумалась, когда умер «неблагодарный» деверь, живший с женой Ольгой в соседней половине.
Помню нехитрое бабушкино угощенье: отварной кусок соленого сазана, постные щи. «Щи да каша – пища наша».
Помню рассказ о немце-профессоре, осмотревшем ее в Саратове в 28-ом году: «Так и сказал, чтобы жила постом. Выдержу – буду жить, до старости доживу, а нет – в ту же минуту подохну».
Помню, что она страдала грыжей.
Помню, как она принялась воевать с Ольгой, обвиняя ту в колдовстве.
Случилось это, когда мы переехали от нее в долгожданную квартиру. Заботиться стало не о ком, слушаться ее перестали, она должна была почувствовать себя не нужной. А еще и земля начала ее пригибать. Тогда бабка придумала, что ее беды – в Ольге. Мол, та спровадила мужа в могилу, потому что не давал колдовать. «Теперь за меня взялась. Не зря говорила: «Я здесь хозяйка!» Она всех хочет в землю устроить. А вы мне не верите, оттого и сдохнете».
Старые люди мнительны, слишком требовательны, мама устала с ней. Устала слушать бесконечные попрёки, слёзы, недомолвки, и когда бабушка придумала новый выверт, разругалась с ней, и чтобы не делать хуже, перестала её навещать.
Если думать, что старики, точно малые дети, – логично иногда их наказывать…
– Стою я у колодца, наливаю воду, – жаловалась она мне как посреднику, – подходит шпаненок (это про внука Ольги, отданного ей под присмотр на лето) с деревянными ружжом и ножом в две ладони и начинает махать перед носом: «Убью. Застрелю. Застрелю. Убью». Это уже разбойник вырос. Родную мать убьёт!.. Я и показала ему ладонь: «Как хлестну раз, напрочь прибью, шпана такая!» На беду эта сучка за спиной стояла. Подлетела ко мне, толкает. Житья, говорит, от тебя нету. Всю судьбу мне переехали, до внука добираетесь. Разозлила она меня, не знаю как! Я и сказала. И тебе переехала, и Сашуленьке твоему перееду, и ездить по вам буду, пока не сдохну! Нечистая ваша порода, тьфу!
– Как на грех, мать твоя вечером идет. Ко мне еще не зашла, сразу к прошмандовке побежала, разбойника на руки забрала. «Ax, Сашенька, золотце!» Глаза бы не глядели!.. Ведьма и расписала ей всё. Вбежала Маша ко мне и с порога заорала: «Продавай дом и покупай себе где-нибудь! Или меняйся. Над тобой вся улица смеётся! Ноги нашей здесь не будет!» Прокричала и убежала. Не показывается. И отца твоего не пускает.
– А вы не верите, что я вам говорю, – махнула бабка руками. – Ведьма она. Видит, что не может меня убрать, за вас принялась. Помянете меня еще! Похороните только по-людски. Хоть надо мной пусть не колдует!
Еще помню, как мне было 10 лет.
Мы гостили в бабкиной деревне, у бабы Лизы, ее свояченицы. Помню запах прелой соломы, навоза и душистой пьянящей травы, похожей на коноплю. Еще помню корову с мутными собачьими глазами и провинившуюся бабу Ксюшу со скрюченными руками. Она доила корову и уронила ведро… Молоко из ведра текло тонкой струйкой и мешалось с жирной грязью.
«Ворона, – обозвала ее Лиза. – Ишь, разъелась!»
В деревне я простудился, заболел и два дня пробыл в полудрёме.
Опомнился я от яркого света, запаха картошки с грибами и водки.
И от ласкового тепла знакомой руки, гладившей мой лоб.
«Мама? Мама! – шептал я, не веря своему счастью. – Мамочка!»
Через три года мы ещё раз были в деревне. Я спал один, в коридоре, на сене.
Сено не кололось через фуфайку и одеяло, и мыши не бегали по нему, но всё равно я долго не мог заснуть и смотрел на высокий бревенчатый потолок, на грязные стены, на маленькое, с голову, окошко под потолком. В окошко глядела далёкая бледная звезда и будто падала, но не могла упасть…