Повести о русской жизни
Шрифт:
И вот здесь всё становилось сложно, сложнее некуда. Одних усилий ума и воли было уже недостаточно. Воли не хватало даже на то, чтобы служить, ходить с крестом и кадилом, чтобы делать всё это ради падших, брошенных, забытых. Да еще и заслуживающих своей участи…
Слезы текли по лицу у Марьи Гавриловны, пожилой прихожанки и прислужницы, когда она говорила об упокоившейся сестре, тоже старухи, погребенной день назад. И он, какой ни есть, но батюшка, утешал прихожанку с чувством самой неподдельной скорби, хотя и знал, что она подворовывает купюры из тарелки с подаянием, и даже сам ей подавал, еще немного в придачу, когда
Слезы текли по лицу у Танечки Тополецкой, пришедшей на исповедь впервые. Безутешно поверженная своим горем и отчаявшаяся после гибели сожителя Николая Степаныча, по пьянке утонувшего в местной речке, бедняжка не могла найти мира в своей душе и сегодня, потому что изменяла покойному, когда он был еще жив, да и не раз, как теперь выяснялось. Скорбя с ней в унисон, понимая горе ее и умом и сердцем, и как бы даже плотью, потому что хотелось едва не физически пожалеть ее, прижать к себе как больного ребенка, чтобы утешить, чтобы избавить от непосильной душевной тяжести. Но и здесь присутствовало усилие над собой, холодноватая циничная боязнь, несмотря на сутану и епитрахиль, боязнь прикоснуться к чужой грязи, отвратительной, низменной и даже с запахом…
Слезы наворачивались на глаза и у больной, безмозглой тетки, что отравляла жизнь родне и близким глупостью своей, и вовсе не той книжной глупостью, о которой за столом трепался Кураедов, а глупостью грубой, плебейской, природной, замешанной на хамском эгоизме, скрыть который некоторым не под силу даже на исповеди: мол, не тяни резину, отпускай, чего приставать с расспросами, на очереди вон еще сколько желающих…
Всплакнуть где надо умел и больной черствый старикан, не способный выучить ни одной молитвы длиннее самой короткой, Иисусовой. Вчерашний военный прокурор и взяточник сегодня жаловался на презрение к себе со стороны собственных детей, таких же сегодня, как и он, «прокуроров», только не военных, а обыкновенных, что разъезжали по дачам своим на джипах ценой в три миллиона рублей.
Нюни готов был распустить и парнишка, опять и опять каявшийся в погибели всё того же пьяницы, в сексуальных позывах к девушке-инвалиду, в рукоблудии, во всех смертных грехах. И так до бесконечности, до упаду…
Всё это, конечно, вылетало из головы, улетучивалось, растворялось в мире реальном, что сглаживал изъяны растяжимостью любой морали, в мире, постоянно куда-то несущемся, без продыху, без остановок. Но стоило на миг притормозить себя, стоило задуматься, уделить людям толику внимания, стоило дать душе свободу выбора, позволить душе самой определять, что есть что и кто есть кто, и душа сжималась в комок. От беспомощности, от сожаления, от немощи… Еще, пожалуй, и от испуга. Потому что здесь опять что-то не сходилось. Сомнения не вязались со званием, с облачением, со служением. И раскаиваться приходилось уже самому. В том же бессилии, в неспособности разделить с людьми греховности, покаяния, в немощи духа своего, в неспособности докапываться до дна собственных грехов. Кроме этого раскаиваться хотелось и от смирения перед системой, которая всему этому попустительствовала, допускала это как слабость, как меньшее из зол, как простоту, без которой нет святости. Еще бы! Лишь бы сами устои не пошатнулись. Лишь бы сор не выносился из избы. Лишь бы не иссякал источник всего и самой веры, стремление быть лучше, чем ты есть. А там Бог, мол, рассудит, поправит всё и расставит по своим местам. Не волен это брать на себя человек.
Все эти слезы, грехи и раскаяние тяжелы были как раз тем, что напоминали о таких же или схожих грехах, когда-то совершенных самим, давно прощенных, отпущенных и вот, получалось, незабываемых, вечных…
Как-то в субботу паренек заявился на вечерню с той самой девушкой аутисткой, о которой уже столько было разговоров. О. Михаил не сразу понял, что именно из-за этой девушки и велось недавно следствие, из которого пришлось вытаскивать и самого паренька.
Как две случайные перелетные птицы молодые люди держались особняком, в правом приделе. Когда паренек подвел девушку к кресту, та поцеловала его губами, по-настоящему, взяв крест руками. Обескураживающе.
И уже после, увидев обоих на скамье возле плотницкой, на свободном пяточке двора, где последний поздний снег вроде бы успевали счищать и плотник и рабочие, о. Михаил принес обоим из трапезной пирожки. Протянув теплый пакет молодому прихожанину, батюшка на миг замешкался и с непонятным удивлением разглядывал девушку.
Та взирала на него снизу вверх светлыми невинными глазами, по-детски улыбалась и продолжала запускать в рот мармелад в сахаре, доставая дольки одну за другой из пластикового пакетика, которые держал перед ней паренек.
– Давно не видно тебя, – сказал о. Михаил, констатируя, что опять не помнит имени парня. – Похудел, что ли?
– Да нет, я здесь, – отчего-то оробел тот и взглядом показал на окна плотницкой. – А это Анна… Я говорил уже.
Настоятель кивнул:
– Я догадался… Спасибо, что пришла. Как дома-то дела, Анечка? – спросил батюшка с необычной мягкостью в голосе.
Анечка покосливо улыбалась, не переставала жевать.
– К нам-то ходишь иногда, или так?
– Хожу. – Девочка издала смешок, лицо ее озарилось яркой, благодарной улыбкой.
– Я в субботу прихожу с ней, – пояснил паренек, – иногда.
– Ну и хорошо, что в субботу. – О. Михаил Тарутин не знал что сказать. – А живешь ты где?
– Да рядом, соседи мы почти, – ответил другой за девушку.
– Ну ладно… А Лука-то заболел? – О. Михаил тоже повел взглядом на окна плотницкой.
– Да выздоравливает уже.
– В больнице всё?
– В больнице.
– Ездит кто?
– Я был сегодня. Мы с Анной…
– Ты заходи к нам, Анечка. – О. Михаил хотел было идти своей дорогой, но еще помедлил. – Я тебя с дочерью познакомлю. Ее тоже Аней зовут.
Девушка вслух засмеялась, пряча чистые детские глаза в веки…
И он, батюшка, уже не знал, что на него нашло позднее. Опять зайдя в трапезную, но немного машинально, не зная зачем, он вернулся в храм забрать свою шапку. И чувствуя внутри неприятную неуклюжесть, он суетился, медлил и вдруг, думая о девушке инвалиде, фактически еще ребенке, воочию видя перед собой ее чистый взгляд, глуповатую наивную улыбку, он почувствовал, что в горле у него запершило. По лицу вдруг покатились слезы и так неудержимо, что он боялся разрыдаться вслух. Услышат и не поймут. Что делать?
Он так и сидел на стуле в каморке-прихожей, служившей раздевалкой, рукавом стирал слезы и молился в ожидании, что слабость утихнет, отпустит.
Перед сном, уже в кровати, натянув на ноги вязаные носки, чтобы согреться, о. Михаил думал всё еще о пареньке, о его девушке. Не хотелось слушать ни радио «Вера», по которому парижский проповедник с едва заметным, но дурманящим акцентом рассуждал про веру «настоящую и ненастоящую» и видимо свято верил сам, что вера может иметь такие ухищренные разновидности, что она может быть какой-то другой, кроме как настоящей. Не читалась и книга, подаренная Кураедовым, – книга-брошюра, написанная вроде бы архиепископом, своим же. Но так и не удавалось пока осилить текст даже до середины. Казалось удивительным, насколько некоторым служителям, особенно тем, кто живет вне России, необходимо упражнять свою душу на логических построениях, «апофатически» доказывать и без того очевидные вещи, как будто это входило в обязательный служебный комплект знаний и навыков.