Повести
Шрифт:
— Много. Тебя третьего вижу.
— И детей не нажила?
— Не нажила… — печально вздохнула она и покраснела, — всё алкаши попадались, на кой им дети?
— Ну, это дело поправимое…
— Ишь! Губы раскатал… Между прочим, второй-то муж… да и какой он был муж! Слова доброго не слыхивала… Так он вот в эти самые двери, — она кивнула головой на выход, — в эти двери вперёд ногами уплыл…
— Даже так? Интересно… Спился, что ли?
— Не успел. Махаться кулаками любил, ну матери и подвернулся под руку… Месяц потом похворал, и всё…
— Да… Тёща серьёзная.
В коридоре загремели шаги, спиной вперёд вошла Семёновна. В ведре, как парное молоко, пенилась брага. Старуха размашисто поставило ведро на стол.
— Вот это посудина! А то, в склянки наплескают, срамота одна… Жахнем, Федька! Бражка на рябине, дюже пользительная. Гуляем сёдня!
Она сходила в комнату и нежно вынесла оттуда старенькую „хромку“.
— На гармони могёшь? Я ить чую, что ты все могёшь!
— Немного шарю… — Фёдор поставил инструмент на колени, привычно закинул ремень за плечо и снова подивился, откуда бабка проведала о его потаённой страсти к музыке…
Самоучкой играл с малолетства на всём, что подвернётся под руку, а уж, на гармони, творил чудеса. Он так обрадовался гармони, так ласково и любовно огладил её руками, перебирая пальцами клавиши, что забылся на мгновение, а когда очнулся, то поймал внимательный взгляд Клани, полный удивления…
Фёдор растерялся от его доверчивости, не зная что делать, зачерпнул из ведра кружкой и посмотрел на Семёновну.
— Давай, бабка, за знакомство! Может, встретимся на том свете.
— Я тя, паря, ишшо на этом укатаю!
Фёдор отведал душистого, приворотного зелья на рябине, прошёлся по ладам, наиграл, половчей примостил инструмент на коленях, и вдруг мощно, оглушительно и больно ударила „Барыня“! Старуха затаилась, потом вскочила, чуть не опрокинув Кланьку со стулом. Закружилась, выхватив из-запазухи платочек, гремя сапогами по половицам.
Миле-енок мой, да не ходи за мно-ой!Ты при часах и при картузе,А вши лазиют по пузе-е-е…— Мама! Режь, Федька! Режь, твою душеньку… И-иех!
Взвякивали стаканы, качнулась под потолком засиженная мухами лампочка.
— Поддай ишшо! Наяривай, Федя-а! Помолодевшая, с капельками пота, проступившими над верхней, вмятой вовнутрь губой, она упала на сундук.
— Ой, запалилась! Ублажил, гость дорогой, ублажил. Век незабуду. Грю, с нашева батальону! И такое добро на берегу реки валялось, а я углядела… Не лыбься! Думаешь я бичиха! Накось! — Она сунула увесистую дулю под нос Фёдора.
— Я с измальства батрачила, надрывалась, как лошадь. Четырёх мужиков пережила, дитёв в войне сгорело троя. А счас гуляю! Куда иё, пензию, солить штоль? Врежь ишо „Барыню“! А? Нет. Лучше вот эту. Она подпёрла голову рукой и вдруг девичьим грудным голосом взяла:
Вот кто-то с горочки-и-и спустился-а,Наверна, мии-и-лай мой идет…На нем зашшытна гимнастерка-а,Она с ума меня сведе-е-е-т…Фёдор подыграл, встряхнул чубом и запел сам. Пели долго, бабка плакала и смеялась, хлебала брагу и не пьянела.
Перебрали вроде все старые песни, а Семёновна всё начинала и начинала опять, и снова слова приходили из детства к Фёдору и текли, басисто вплетались в дрожащую ниточку песни, старая выводила высоко её, бережно и любовно.
Видно было по ней, как дороги эти бесхитростные куплеты, может, только они и связывают с далёким прошлым и молодостью. Кланя молча слушала, подперев голову рукой, и тоже где-то плутала далеко, вспоминала что-то, хмурила брови, и грустная складочка залегла у чуть тронутых помадой губ.
Фёдор всё не мог подобрать к ней ключик: то одну мелодию трогал, то другую, но никак не получалось, не выходила она из печальной полудремы, слушала и молчала. Но он почуял нужную музыку, нутром своим почуял, вспомнил и, чуть скосив глаза Кланю, наиграл…
Дёрнулась она вся и посмотрела издалека-издалека на гармониста, засуетились руки у неё, пыхнули щёки, словно застал её Фёдор неодетой, засмущалась и опустила глаза. Но видно было, как напряглась она струночкой, как заспешили, захлопали ресницы и заобнимались ласково пальцы маленьких рук.
Фёдор распахнул уж меха пошире, да так врезал эту песню, аж у самого слеза навернулась и зачесались глаза. Кланька остолбенела, растерянно и оглушённо прилипла к коленкам матери, как бы ища спасения, как в детстве, за её подолом…
За полночь Семёновна тяжело поднялась и ушла в комнату. Шуршала чем-то там, вышла, согнувшись под притолокой.
— Новехонькие простыньки устелила вам… Ложитесь на кровати, а я тут на сундуке кости погрею у печки. В сказках печь для Бабы-Яги первое дело.
— Мама!
— Ну, что мама? Дура! Самой давно пора мамой стать, четвёртый десяток разменяла, а всё девкой прикидываешься. Цыть мне!
— Да нет, Семёновна, зачем так, я пойду в гостиницу.
— Федька! Не дури. Гварю, иди спи. А эта яловая тёлка пусть метётся куда хочет. Эх! Мне бы годков тридцать скостить… Охмурила б тебя, охмурила… — Она подбоченилась и прошлась по тесной кухне.
Кланя прыснула. Мать сгребла её со стула, как дитя, отнесла и кинула на кровать. Хрустнули и зазвенели пружины.
Старуха вышла на кухню, щурясь от света.
— Вот так её третий раз замуж выдаю, кхарактером квёлая вышла, боится всего. А чё вас, мужиков, бояться? Чё? А мне, могёт быть, охота пред смертью внука понянчить, сопли подолом утереть или калачей напечь ему. Не везёт…
Она гокнула о ведро кружкой, налила.
— Ну, зятька! Давай! Не подведи! Шибко на тебя надеюсь. Коль ты не смогёшь, возьму в детдоме, говорят, дают. Иль совсем от скуки сдохну — нечё делать. Всю жисть не было времени, а счас нет делов. Не поровну.