Повести
Шрифт:
— Мир и спокойствие царили в землях шаха Аббаса, когда прибыл к нам Мухаммед-ага, великий чауш Турции, и с ним триста благородных особ. Посол просил отправить двенадцатилетнего сына шаха Софи-мирзу в Стамбул, где ему будут оказаны большие почести. Но шах, зная коварство оттоманских государей, велел вырвать у посла бороду (это был старый долг). Тогда же прибыл ко двору шаха англичанин, по имени Антоний Шерли, человек великого ума, хотя и малый ростом и притом любящий роскошь на чужой счет. Он сказал, что, будучи известен всем христианским государям, послан спросить шаха Персии:
Так, оглаживая розовую бороду, говорил в Астрахани, в доме Али-бека, знатный перс из свиты посольства, отправленного через Московию к разным иноземным дворам.
Урух-бек (таково было имя посла) сидел на горе парчовых подушек и говорил тихим, ровным голосом. В бороде его запуталась вишневая косточка. Персы слушали его молча, чинно, как на молитве. И один только суетился — юркий старенький Али-бек.
В стороне от персов держался гость — московский купец, приехавший из Азова.
Он долго сидел, зевая и томясь длинной, непонятной для него речью перса. Наконец Урух-бек умолк, и купец решился заговорить.
— Утемиш-Гирей… — сказал он, подходя к хлопотавшему вокруг гостей Али-беку, — Утемиш-Гирей сказывал: знаешь ты, где Махмет-Сеита сыскать можно. Да он же, Махмет, с тобою торг ведет.
— В-вах! — закричал перс и выбросил ладони обеих рук кверху. — Море твоего Махметка носит! В Испагань Махметка ясырь повез!
Купец вспотел и так рванул себя за бороду, словно она была чужая.
— Следом пойду! — глухо проговорил он. — Где-нибудь да сыщу его, псарева сына! Чтоб под ним земля горела на косую сажень! Черт!..
Али-бек засмеялся. Купец, взглянув на гостей, спросил:
— Што за люди? Пошто у вас ныне персов много стало?
— Шах в Москву послов шлет, — тихо сказал Али-бек.
— В Москву?.. — Купец потоптался на месте и молвил: — Толмача близко нет ли?
Али-бек покричал за дверь, и тотчас в горницу вошел толмач.
— Персам, што сидят в углу, — сказал купец, — таково молви: есть-де у меня на Гостином дворе знатный ясырь — иноземец, чеканного дела мастер. У царя Бориса в таких людях нужда. Я-де в Испагань хочу ехать, и мне его прохарчить никак не в силу. Пущай везут ясыря с собой в Москву. А в цене-де сойдемся, я и товаром могу взять…
Толмач, поклонившись, обернулся и, мягко скользя по ковру, подошел к Урух-беку. Согнувшись колесом, он приложил руку к губам, ко лбу, к груди…
Кавалер ордена Подвязки
Борис многое хоте в народе искоренити, но не возможе отнюдь.
«…Пресветлейший государь, царь и великий князь Борис Федорович… холоп вашего царского величества Ромашка Бекман челом бьет…
Как я, холоп вашего царского величества, приехал в Ригу, и я спрашивал со знакомцы своими, есть ли в Риге доброй дохтур; и мне сказали, что есть в Риге четыре дохторы ученые и дохторскому делу навычны, а лутчей из них имянем Каспарус Фидлер».
Тысяча шестьсот первый год пришел незапамятной лютью: хлеб, поднявшись, стоял зеленый, как трава…
Вызванный в Москву доктор Каспар Фидлер оказался болтливым немцем. Он тотчас заговорил о своей жене, об опасных русских дорогах, о том, что их, Фидлеров, три брата — один в Кенигсберге, а другой в Праге, — и что все они рады служить московскому царю… Борис лежал на кровати, откинув вышитое, с атласной гривой одеяло — травы и опахала по малиновой, желтой, зеленой «земле».
Набитый хлопчатой бумагой тюфяк глубоко западал под его грузным телом. Пристяжное ожерелье было расстегнуто, обнажив на шее трудное биенье боевых жил.
Семен Годунов и Василий Шуйский стояли по правую и левую руку немца. Фидлер, бережно заголив больную ногу, осмотрел сустав.
— Недуг приключился от долгого сиденья и холодных питей, — важно сказал он. — Главная же болезнь государя — меланхолия, то есть кручина.
— Государю заботы на всяк день довольно, — со вздохом сказал Шуйский. — То гляди за рубеж: не было б какого умысла от поляков, да и в Москве гляди — не шептали б людишки невесть што.
Годунов медленно повернул к Шуйскому лицо и опустил веки. То было знаком самого страшного гнева. Шуйский попятился, заморгал и стал боком быстро выходить из палаты. Царь не открывал глаз, пока он не вышел вон.
На стольце у кровати лежала узкая, синего бархата подвязка. Застежки ее были позолочены и наведены чернью, а по самой ткани слова шиты ввязь серебром.
Немец покачал головой и сказал:
— Государю нельзя носить. Это мешает прохлажденью крови. Ноге вашего царского величества всегда должно быть легко.
— Жалован я королевой Елисаветой Англинской таким чином, — с усмешкой сказал Годунов, — а по чину тому носят в Англинской земле подвязки те сверху, на платье. И то у них за самую великую честь слывет…
Семен Годунов слушал насупясь. Борис говорил немцу:
— Ты бы, Кашпир, написал бы братьям своим в Кенигсберг и в Прагу, чтоб приехали в Москву послужить мне, кто чем умеет. А приехать и отъехать им будет вольно, без всякого задержанья. Ну, ступай с миром!..
Фидлер, уходя, подошел «к руке».
— Государь, — сказал Семен Годунов (у него были злые глаза и волчьи уши), — не гневайся, пошто над стариной глумиться изволишь?
— Невдомек — про што речь.
— Да царь-то Иван Елисавету всяко бранил, а ты ее почитаешь и подвязку поганую бережешь, на што русским людям и глядеть стыд!
— Боярин Семен Никитич! — весело сказал Борис. — Коришь ты меня напрасно, а надо бы тебе сперва сведать, а после корить. Да вот, смекни-ка… Сказывают — был у короля англинского стол. И как стали гости за стол садиться, женка одна обронила подвязку, — и ну о том шептаться люди. А король подвязку ту подобрал и, женке отдав, молвил: «Да посрамится, кто о том помыслил дурно. Отныне стану жаловать лучших моих людей подвязкою, и будет это для них — самая большая честь». И я то ж взял себе за обычай: не стыжусь того, што к делу пригодно, а людям моим зазорно… Боярин Семен Никитич!..