Повести
Шрифт:
— «За отвагу».
Ответил он без малейшего сожаления в голосе или в глазах, только с усмешкой, как всегда, скромно-лукавой. И добавил, помолчав:
— Ох и дали ж мы им там! «Катюша» как ужарит, как ужарит — только шинели вверх летят!..
Грех или не грех
В этой скромной и неполной галерее моих веселых литературных предков по мужской линии особое место занимает портной Рафалок.
Двоюродный брат моего отца, он был еще папин и мамин кум, а мой крестный. С меня хватило бы и этого, второго родства, тем более что крестная моя осталась в Одессе, где я родился, где тогда был беженцем и крестный. А бабки-повитухи у меня вообще
Бабки, крестные, кумовья — это в то время было родством, пускай не кровным, а все же зачастую близким. Семьи такие не только звались на свадьбы, крестины, похороны, но и дружили, что особенно нравилось малышам.
У Андрея был полный комплект: бабка, крестный и крестная. Бабку Ганулю, мать Грамузды, прозывали Лиской, хоть и была она совсем не хитрая, а только проворная, весело-разговорчивая и добрая. Когда мы вернулись из города, мне было пять, Андрею десять, уже не маленький, однако Лиска то горстку сушеных груш принесет, то немного тыквенных семечек, то живое яблоко зимою, то пасхальное яичко. Андрею перепадало и от крестной, но куда реже, потому что она была уже замужем в Хлюпичах. Правда, и Андреева крестная, и особенно Лиска, давая что-нибудь ему, не забывали и о маленьком, обо мне, но это было совсем не то, ведь я тут шел как прибавка. И я завидовал брату вдвойне, за бабку и за крестную. А уж мой крестный, Рафалок, был куда лучше, чем Андреев — молчаливый и скуповатый дядька Евхим Заяц.
Впрочем, крестные отцы не очень уж с крестниками и нянчились. Это мой заменял мне и бабку, и крестную. Он и вообще был другом нашей семьи. У отца нашего не было ни братьев, ни сестер, а крестный рос при своем старшем брате, человеке плохом, и потому наш отец и Рафалок с детства дружили. Любила моего крестного и наша мама, и все мы, сестры и братья, потому что он был не только родственник, но прежде всего хороший человек. До слез чувствительный, до слез веселый и добрый. С нашей семьей он и после отцовой безвременной смерти дружил, все так же помогая вдове с сиротами («Катринко, сестрица моя») чем только мог.
Крестный был коротышка с горбом, и называли его не Рафаил, а только Рафалок, будто часть настоящего Рафаила. Имя, данное попом по святцам, в нашей местности, можно сказать, уникальное, и потому оно звучало скорее как прозвище. Но он не обижался, потому что и привык к этому с детства и сам любил посмеяться, заметив что-нибудь смешное в других.
Надо сказать также, что, как там мы все ни любили и ни уважали его, ни отец, ни мать, когда она осталась с нами одна, никогда не бранили и не журили нас за то, что мы кое-когда смеялись над чем-нибудь потешным, что случалось с моим крестным.
К исповеди и причастию школьников на провесне, в великий пост, водили из Нижних Байдунов в местечко организованно. А я, первоклассник, как раз на той неделе хворал. Потом, когда поправился, матери некогда было повести меня в церковь, и она поручила это крестному, который и сам шел туда же по тому же делу.
И мне запомнился тот первый выход в большой свет.
Как у портного, у крестного было много знакомых, в том числе и людей, как он говорил, духовного звания. Крестный и сам посмеивался над этим, говоря о своих высоких знакомствах, как говорила старая Гита, хвастаясь своим Хаимом, портным: «Уй, мы старому батюшке шили питрахиль!..» Епитрахили батюшкам он не шил, ни старому, ни новому, однако ж и псаломщик Харкевич, и церковный староста дед Бойко, хоть в местечке и были портные, шили у крестного, чем он не мог, как мастер, не гордиться.
Черный и сухощавый усач Харкевич, суровый с виду и громоподобный, своим слегка хрипловатым басом, записал нас на исповедь по знакомству без очереди, тем более что крестный
— Холост?
И от вопроса, и от голоса я задрожал, будто пойманный в чужом огороде. Но крестный мой, который тоже бывал в городе, засмеялся в ответ псаломщику не менее культурно:
— Ах, Родион Порфирьевич, да ведь он младенец еще и сиротка!
Псаломщик покачал головою:
— Младенец? Поверим, Рафаил Степанович, на первый раз, поверим.
Крестный даже погладил меня по голове, им же самим наголо остриженной вчера, и не подозревая, видать, что сценка эта в моей передаче еще сегодня насмешит нашу маму и Надю с Андреем.
Другой знакомый духовного звания, дед Бойко, жил совсем недалеко от церкви, при которой был старостой и звонарем. Хатка его стояла внизу под пригорком, около низкой стены церковной ограды, в тихом уголке под высоченными липами.
В хатке и так была духота, а мы пили горячий чай. Дед Бойко был родом из Плёхова, однако долго жил в Москве и оттуда привез свою бабку. На груди у деда по случаю праздника было нацеплено несколько медалей, на одной из которых я через стол прочитал — «За спасение утопающего», а на другой — «За отличную стрельбу». На остальных четырех надписи издали не мог разобрать. Дедова бабка чай пила вприкуску, из блюдечка, положив на подол себе рушник. Дед и крестный также хлебали из блюдечек, просасывая чай сквозь кусочки сахара. Только я пил подслащенный, из большой фарфоровой чашки, прикусывая хлебом с маслом. Пили все долго. Бабка вытиралась одним рушником, дед с крестным — другим, а я уж, как в анекдоте, обсыхал и так.
Я кончил пить быстрее всех, мне стало скучно от их бесконечной беседы и хлюпания, и дед, спасибо ему, догадался — дал книгу. Это был, как я сказал бы позже, большой и роскошно изданный том биографий русских писателей от Ломоносова до Горького. Не помню, может, был кто и до Ломоносова, но последним был, бесспорно, Горький.
Из тех немногих книг, которые были у нас дома, я знал по портретам Ac-Пушкина (так мы читали, забавлялись с Качкиным Володей), Мю-Лермонтова, Энвэ-Гоголя, Иа-Крылова. Листая дедову книгу, я узнавал там своих немногочисленных знакомых, а из множества новых наиболее почему-то поразили трое. Именно тот, последний в книге, Горький, только Максим, без Аэм, а перед ним — Тэгэ-Шевченко и Элэн-Толстой. У первого (хоть и последнего в книге) мне понравилась и черная длинная рубаха, подпоясанная широким ремнем, и длинные, назад откинутые волосы. У второго — кожух, лохматая папаха и усы. У третьего — опять же длинная и подпоясанная узким ремешком, однако белая рубаха и деревенская борода, почти как у старого Чиркуна, деда Цупрона.
Вскоре и чаевание и беседа крестного с дедом и бабкой показались мне уж очень короткими. Крестный меня от книги прямо оторвал, а дед Бойко утешил, что, если я буду хорошо вести себя, прилежно учиться и почаще ходить в церковь, он и еще когда-нибудь книгу эту мне покажет. Наговорил почти то же самое, что и поп, когда я стоял у него под крылом, накрытый «питрахилем», или как оно там называется.
С той книгой встреча не повторилась. От душной прицерковной хатенки, которой уже давно, как и деда с бабкой, нету, осталось только детское чувство, так сказать, влюбленности с первого взгляда, которое, возможно, и было неосознанным предчувствием более поздних встреч не только уже с портретами тех троих, двух в рубахах, а одного в кожухе, но и с огромным, чарующим светом их душ, без которого мне теперь не представить своего существования.