Повести
Шрифт:
А с Коштыком — о конспирации. Двое Самусёвых хлопчиков украли у соседа петуха. Семья такая: дети у родителей учились. Да нужной ловкости пока не приобрели. Вечерком у них, как и всегда, собрались посиделки. А хлопчикам не терпится проверить, все ли у них шито-крыто с добычей. Меньшой с печки спрашивает: «Коштык, а дже же то?» — а старший с лавки успокоил: «Мама его уже загезала»…
Но вернемся к Грамузде.
Кроме этого, главного прозвища было у него еще одно: «Он затрубил». Дядька Тодар, как и Тимох Ермолич, служил в царской кавалерии и здорово мог после в ночном трубить в кулак. Все наши кони от этого звука стремительно сбивались в табун и удирали. И вот однажды, как будто так и надо было, Грамузда лежал немного поодаль от других ночлежников. Затрубил он тогда особенно удачно.
— Бабо, вы его не лечите, он не больной, не простудился, он затрубил!
Кавалерийской натуре дядьки Тодара после горячих скакунов пришлось приспособиться к сивому брюхастому мерину, по старости щедро обсыпанному гречкой. А с этим Сивым связаны две новеллы, каждая, как и полагается, с неожиданной концовкой.
Церковь в нашем местечке красивая, стоит в испокон высоких липах на высоком срезанном пригорке. Во время обедни, я помню это с детства, была минута, когда поп заводил: «Создателей и благотворителей святаго храма сего, стоящих здесь и молящихся, да помянет господь бог во царствии своем!..» Тогда на левом клиросе, где обычно стояли прихожане поважнее, старый фольварковец Троска важно склонял свою седую голову в заслуженно скромном, набожном поклоне. Он строил когда-то этот святой храм и, сказывали, купил в какой-то связи с этим фольварочек.
Церкви в Нижних Байдунах не было, стояла только деревянная обомшелая часовня с такими же старыми иконами внутри и со звонницей перед дверьми. Звонница — столб с крышкой из дранки и два бомкала — колокола.
Часовня наша стоит и сегодня. А звонницу недавно забрал молодой талантливый кинорежиссер, которому она понравилась, когда он с группой проезжал мимо на съемки еще одной, очень нужной картины. Ехал днем, просил отдать ему звонницу так же засветло, а когда бабы не согласились, он вместе с одним представителем местной власти вернулся на кладбище ночью. Наши бабки да тетки ходят теперь в клуб еще старательнее. Все всматриваются в экран, чтобы узнать там свою пропажу. Я тоже пока что не видел ее. И желание встретиться с тем режиссером исподволь прошло, тем более что он из кочевников и где-то уже опять растворился во множестве иногородних талантов.
Вернемся во время довоенное, досентябрьское [60] .
Дядька Лукаш Хмелевский, иначе Несоленый, не был «создателем» нижнебайдунского храма, а только «благотворителем» его, церковным старостой, как говорилось. Но важности, набожности у него было не меньше, чем у того фольварковца Троски. Как-то церковный актив, поднятый новым, молодым дьяконом, пошел из нашего местечка крестным ходом в Жировичский монастырь, аж за сто километров. Певчие время от времени пели, кто пес хоругви, кто подменял, а наш Хмелевский (для удобства говорили и Хмель) шел впереди с большим деревянным крестом. И из рук его не выпустил, не дал, чтобы подменили. А потом дома лежал целую неделю с потрескавшейся от солнца лысиной, смазывая ее то сметаной, то несоленым маслом. Часовню Несоленый отмыкал не очень часто: когда хоронили кого-нибудь и в то воскресенье перед жатвой, когда здесь был свой нижнебайдунский праздник. С панихидами у могил и крестным ходом по деревне и проселком, среди доспевающих хлебов. Наш церковный благотворитель, изрядно пожилой вдовец, угощал потом дома попа, дьякона, псаломщика, певчих и кое-кого из местного часовенного актива. А мы, сорванцы, подглядывали в окна. Потом в деревне говорили (не смолчал кто-нибудь из тех активистов), что батюшка под конец угощения никак не мог выговорить: «Лука Иралы… Иралы… И-ла-ри-о-но-вич…» — а более душевно захмелевший псаломщик, сухощавый и черноусый бас Харкевич, выбрав момент, шептал хозяину с другой стороны: «Ну, Хмель, а как же твоя вдовица сирая?..» И подмигивал. Ведь говорили, что Несоленый заглядывает ночами к солдатке Жене. Видать, неправда, уж очень он был солидный, и сам будто из духовного звания.
60
Имеется
Грамузда, как человек бывалый и немного грамотный, понимал эту солидность и относился к Хмелю со всем надлежащим уважением.
— Здравствуйте вам, Лукаш Ларионович, — поздоровался он с ним однажды у Пучковой кузницы. — Лошадь ковать привели. И я вот тоже хочу свою подковать…
Не своего, а свою. Тем более что «лошадь» — женского рода.
Брюхатый, густо обсыпанный гречкой Сивый ожидал своей очереди, привязанный к забору. Дремал про запас или думал о чем-то невесело, с отвисшей губой.
— Слава богу, жеребая, — говорил между тем Грамузда. — Говорят, Лукаш Ларионович, что на седьмом месяце уже можно узнать, жеребчик будет или жеребка. По левой титьке узнают, она теперь тверже. Уже и Сидор-гоп смотрел, говорил, жеребка. Слава богу, при нашем достатке! Человек ведь волнуется, чтобы как лучше. Он и мне показал, как это узнавать. По левой… Может, посмотрите?
Заинтересованный, да и улещенный почтением, дядька Лукаш подошел к Сивому и, солидно пригнувшись, цапнул старого за то, что никогда не было левой титькой.
— Тьфу, шарлатан! — плюнул он, как будто только теперь уразумев, что у Грамузды, соседа через пять хат, лошадь-то лошадь, однако же конь.
А тонкий носик дядьки Тодара так и торчал себе остренько, неподвижно над светло-русыми усами, что слегка подрагивали от беззвучного смеха.
В другой раз Сивый так и сошел за жеребую Сивку. Уже с начальством не духовным, а светским. Было это на шарварке [61] , где дрогомистшем, дорожным мастером, надсмотрщиком, стоял штабс-капитан Вершинин, белоэмигрант.
61
Шарварк — дорожная повинность (польск.).
Прибился он к нашему местечку бог знает откуда, нанял хату и еле влез туда с множеством старших и младших домочадцев, а работал то дрогомистшем, то налоговым секвестратором, всюду одинаково злобный. Особенно ж тогда, когда и такой, более или менее постоянной работы не было и он отирался на почте, в комнате для посетителей, ждал, чтоб кому-нибудь что-нибудь подписать, заполнить, дать совет. Не за так, конечно. На столике были у него свои чернильница и ручка. Других, казенных, в такие дни на столе не было.
Дважды пришлось мне встретиться с характером Вершинина.
Подростком, на шарварке, когда я не совсем так, как надо было или как хотелось пану дрогомистшу, отглаживал лопатой откос дороги. За всю жизнь никто не ругал меня так мерзко, даже потом в панском войске, где я был уже все-таки взрослый, не вчерашнее дитя.
Вторая встреча со злобой штабс-капитана состоялась на почте, лет через пять после того шарварка. Что-то мне надо было исправить в адресе, как сказал из оконца почтарь, и я обратился к Вершинину нарочно по-польски: «Може ми пан на хвилечкэ позволи?» [62] И показал на ручку на столе, даже и пояснив, что свою самописку забыл дома. Как он глянул на меня из-под шляпы! Ругаться здесь не мог, вся та черная, гнойная ругань была в его глазах, губы под усиками скривились в ядовитой усмешке, и он приглушенно по-русски прошипел:
62
Не разрешите ли на минуточку?
— Вы что, за дурачка меня принимаете?
Я замахнулся на его хлеб.
И вот однажды, уже на другом шарварке, который в ту осень отбывали в самом местечке, пан дрогомистш хотел наброситься на Грамузду. Что и едет медленно, и гравия на возу мало. Так и начал. Но бывший кавалерист не растерялся, как я когда-то.
— А вы напрасно так, ваше высокоблагородие, — прервал он Вершинина. — Нельзя мне. Лошадь-то жеребая.
Сказано это было с такой серьезностью и уважением, что в сезонном надсмотрщике, не заподозрившем иронии, проснулся бывший пехотный офицер, который заметно растерялся.