Повести
Шрифт:
Но дело было вовсе не в трансляции. Дело было во мне.
— Да не думай ты ни о чем… — прошептала Настя. — Можешь ты ни о чем не думать?
Выручил нас телефонный звонок. В трубке кто-то урчал, сопел, никак было не понять, что нужно.
— Кто это? — спросила Настя. Голос ее стал деловым, четким. Час? Полтора? Сколько прошло времени? Сколько ей понадобилось, чтобы прийти в себя? Голос ее поставил все по местам.
— Не знаю, — ответил я. — Мычат. Я ничего не понял.
Настя была уже на ногах. Смешно, но я никак не мог понять, какого она роста, так она была стройна. Кажется, все-таки высокого.
— Мычат? — подходя к зеркалу, спросила она. — Ну это по мою душу. Уже проверяют.
— Зачем? Что проверяют?
— Все, — сказала она. — Сам приберешь? Или кого-нибудь прислать?
Она
Но когда я остался один, мне захотелось содрать на пол эту заставленную посудой скатерть и что-нибудь со звоном и хрустом расколошматить. И все-таки в глубине души что-то ерзавшее, неловкое, мучившее меня уже давным-давно только сейчас как будто начало становиться на свое место.
Пятьдесят второй год, весна, и в конце марта, когда меня на несколько дней отпускают из училища, Мария Дмитриевна решительно говорит, даже не столько говорит, сколько, не спрашивая моего мнения, сообщает, что мы едем на Урал навестить Веру Викторовну Калашникову. А я и знаю и не знаю, что происходит. Знаю, что Юрия Леонидовича уже целый год нет, что Вовка где-то у черта на рогах (и я уже оттуда, издалека, получил от него оплеуху), но жизнь моя теперь устроена так, что для Калашниковых в ней просто не хватает места. Если я вырываюсь из училища, то всего на несколько часов в неделю, и всякий раз училище отпускает меня с неохотой. Мы там как заводные игрушки, которым все подкручивают и подкручивают завод… Но Мария Дмитриевна — случай чуть не единственный — со мной даже не советуется и говорит, что мы едем. И еще говорит, чтобы ехал я не в форме. И спрашивать ничего не нужно.
— Я бы и одна поехала, — говорит она, — да одной мне не справиться.
Мы ехали больше двух суток на очень плохом поезде, а я к тому времени привык уже ездить на совершенно других: дважды в год нас возили на парады в Москву. Те поезда пролетали семьсот километров, делая лишь одну остановку, этот стоял у каждого столба. От поезда по талым дорогам мы еще несколько часов добирались грузовиком.
Я думал, мы едем в город, но города не было, был огромный, покрытый черными сугробами поселок, длинный рубленый дом в один этаж, и комната, выходящая дверью в общий коридор. Веру Викторовну Калашникову я видел впервые. Стройная, почти худая, курит, руки заметно трясутся. Огромные глаза, улыбается невпопад. Она, казалось, не замечает ни грязного сугроба за окном, ни голосов из соседних комнат, ни того, что кто-то тяжело, неверными шагами движущийся по коридору вдруг валится плечом на ее дверь. Я не ждал того, чтобы на Урале у Калашниковых была вторая профессорская квартира, чтобы там была библиотека и дорогая мебель, но того, что мы увидели, тоже ожидать было трудно. Кроватка для ребенка, стоявшая посередине комнаты, была составлена из двух обмотанных веревкой стульев. В этой кроватке лежала темноволосая девочка. Это была Настя — первый маленький ребенок, которого я держал на руках.
Моя бабушка Мария Дмитриевна была здесь совсем не такой, какой я привык ее видеть. Всю неделю, что мы прожили у Веры Викторовны, она командовала.
— Ну, Верочка! Верочка! — говорила она. — Собирайтесь же! Верочка, побыстрей! Нельзя так, Верочка! Надо жить! Мы не имеем права! Не имеем…
Чего мы не имеем права, бабушка не договаривала. А Вера Викторовна сидела у стола, держа у виска испускающую тонкую нить дыма папиросу. Ей скажешь что-нибудь, а она смотрит на тебя, не меняя выражения лица, а потом будто спохватится:
— Прости, что ты сказал?
Она ничего не слышала, хотя и слышала все, ничего не видела. Вилась тонкая ниточка дыма из забытой в длинных пальцах папиросы и плыла, растворяясь над связанными веревкой стульями.
— Верочка! Верочка! Нельзя так, нельзя! — говорила бабушка. — У нас сейчас так мало времени…
И Вера Викторовна вдруг вставала, и на какой-то миг вдруг становилась стройной и красивой женщиной, озиралась, словно проснувшись, но тут же глаза ее потухали. Может быть, потому, что за окном был все тот же черный снег… Мария Дмитриевна как маленькой надевала ей пальто, застегивала, и они уходили. И я оставался с Настей.
В первые часы я до паники боялся ее крика, а больше всего — взять ее на руки. Неловкие, неподходящие у меня были тогда для этого руки. Если кто-то в коридоре этого длинного, набитого жильцами дома видел, как я выносил живой сверток с Настей на прогулку, я, начавший здороветь и грубеть парень, чувствовал к этому свертку ненависть. Я чувствовал ненависть ко всей этой поездке, к тому, что вместо катка в Ленинграде, вместо того, чтобы ходить на вечера в хореографическое училище (нахимовское тогда вовсю налаживалось танцевать с будущими балеринами), я брожу здесь, между этих закопченных деревянных домов в забытом богом поселке. Я уже будто ничего не помнил о том, как сами мы за десять лет до того погибали в другом, но таком же самом месте, а Вера Викторовна, не видавшая нас в жизни ни разу молодая женщина, три года без устали слала нам посылку за посылкой, три года писала длинные письма, выспрашивая список того, в чем мы нуждаемся. Шапка Егору. Валенки Маше. Галоши. Камфарное масло. Борный спирт. Частый гребень… И все это посылалось отсюда, из этого поселка? Где, откуда она доставала то, что посылала нам? Но я приехал на Урал, уже не помня эвакуации, вернее, не вспоминая ее. Душа моя порастала шерстью. Я несколько лет был сыт.
И все-таки именно в эти дни я начал что-то заново чувствовать. Как-то, когда маленькая Настя, сидя на коленях у матери, вертела головой, не слушаясь и забыв про ложку с кашей, я ей что-то сказал. И она повернулась, прилипла, как только маленькие дети это умеют, ко мне глазами и вдруг вовсю принялась есть, радостно глядя на меня. А мне вдруг стало жарко, и я сразу охрип, и к горлу что-то подступило. Видно, не зря я с ней гулял, уговаривал, укладывал спать. Видно, я что-то для нее уже значу. Я пятый день был у Насти в няньках… И еще раз, когда нас с ней опять оставили одних и я, перебрав уже все, чем можно было ее занять, стал от отчаянья рассказывать еще не совсем забытую к тому времени мной самим детскую историю про зверушек, меня опять будто что-то толкнуло изнутри. Уютно примостившаяся на моих коленях, она смотрела на меня полными доверия горячими глазками, а в истории, которую я рассказывал, дело дошло до страшной развязки — козел задавил лбом котенка, — и вдруг я увидел, что глазенки ее наполняются ужасом, и ротик открылся, и вся она в одну секунду стала горячей…
— Ничего, ничего такого не было! — взмолился я сам, прерывая дурацкую сказку, и вдруг красное солнце той первой зимы в лесном городке заполыхало снова во мне, я стоял в сандалиях на морозе, а бабушка, не замечая, как я подпрыгиваю, все смотрела и смотрела в какой-то листок, который только что получила от уходящей по тропинке в снегу черной почтовой тетки.
— Ничего такого не было! — закричал я Насте. — Не было никакого козла, и никого он не давил, я все сам, сам выдумал! А если бы он только попробовал нашего котенка бодать, то мы с тобой… Правда, Настюша? Мы бы с тобой…
И маленькая темноволосая девочка, которая еще ничего не умела, кроме того, чтобы горячо верить каждому услышанному слову, смотрела мне в глаза. Ее глаза спрашивали меня, как дальше жить.
С того самого дня, как мне дали понянчить ее на Урале, я на самом деле только этим по отношению к Насте и занимался. Через несколько месяцев после нашей с бабушкой поездки на Урал Настю летом ненадолго привезли в Ленинград, и опять я (Вовки уже в Ленинграде не было) сидел с ней, с самому себе непонятным волнением отмечая, насколько она выросла и как поумнела. Меня уже не надо было заставлять оставаться с ней, я делал это по собственной охоте, а она явно тянулась ко мне, личико ее сияло радостью и правдой, которых не бывает на лицах взрослых, мне начинало казаться, что я больше других — бабушки и даже Веры Викторовны — знаю и понимаю, как надо с Настей говорить, как кормить и какие книжки она любит. Я вступал с ними за Настю в мелочные споры, а она платила мне полной преданностью и счастливым выражением глаз. До сих пор помню, как, подойдя на цыпочках к ее кроватке, я с первого взгляда мог определить — спит она или притворяется, — спящая она погружалась головкой в подушку так, что была еле видна, волосики ее еще больше темнели, и я до сих пор помню их влажный нежный запах. Когда ее увозили, я чувствовал, что от меня что-то отрывают, но даже Марии Дмитриевне этого не сказал.