Повести
Шрифт:
— Ох и намаялся, — вздохнул Долаберидзе, — еле ноги унес.
— Унес, да не донес в целости-то. Поморожены они у тебя, ноги-то, — назидательно выговорил старик. — Тильки ты не печалься. Бог даст, выходим ноги-то. А пока сказывай.. Ты кто же будешь-то?
— Летчик я. Из плена бежал.
— Ты вроде как бы... кавказец какой... грузинец, что ли? — поинтересовался старик, уловив явный акцент.
— Угадал, батя. Грузин я по национальности.
— Что ж, а мы украинцы — все одно советские люди. Зовут-то как?
— Григорий.
—
— А сыновья где?
— Так ить... знамо где... На хронте с германцем дерутся. Тильки, как пришли немцы, так и замолкли оба. Теперича незнамо, чи живы, чи нет. Мабуть, где так же вот люди выручают, — старик вздохнул и задумался.
Жена его уже давно прошла за занавеску, откуда теперь доносились всхлипывания.
— Да, у всех горе. Только вы не печальтесь. Придут наши. Возможно, и сыновья отыщутся.
— Знамо дело, мабуть, и отыщутся. Тильки когда они придут наши-то. Теперича... более года ждем, дождаться не можем. Дюже намаялись под немцем-то.
— Слушай, отец, слушай внимательно. — И Долаберидзе начал рассказывать старику о битве на берегу Волги, об окруженной армии Паулюса.
Яков Семенович как-то напрягся. В полумраке комнаты, освещенной керосиновой лампой, все чаще и чаще поблескивал его единственный, наполнявшийся влагой глаз. Старик ловил каждое слово летчика и изредка, когда события захватывали, удивленно повторял:
— Ишь, ить как! Знать, недолго нам маяться. Чего ж раньше бы так?
А Долаберидзе все говорил и говорил. Вскоре речь его стала бессвязной, глаза закрылись, глубокий сон сковал тело.
Яков Семенович заботливо поправил стеганое одеяло, положил под ноги летчика подушку и, глубоко вздохнув, полез на печку. Вскоре в хате стариков Петренко повисла тишина.
Долаберидзе проспал остаток ночи и почти весь день. Разбудили его выстрелы, доносившиеся с улицы.
— Это кто стреляет? — спросил он у подошедшего к окну Якова Семеновича.
— А кто его знает. Теперича ить все стреляют... А ты спи, спи поболе... Ноги тебе жирком пообтерли. Сейчас мать молочка испить даст и спи, это теперича твое главное лекарство.
Только сейчас Долаберидзе пристально огляделся. Посередине комнаты стоял квадратный стол, застеленный старой клеенкой, у стены между двумя окнами покоился самодельный комод, в одном углу большой сундук был покрыт белой кружевной накидкой, в другом висела небольшая икона и под ней почерневшая лампадка. От побеленной печки-мазанки тянуло теплом. Из-за занавески, отделяющей почти четверть комнаты, аппетитно пахло свежевыпеченным хлебом.
Невольно вспомнился родительский кров. И хотя комната, где вырос Долаберидзе, не была похожа на эту, между ними было какое-то сходство. Тот же уют, та же скромная обстановка трудовой семьи, такие же фотографии родных, развешенные на стене заботливой рукой. Глядя на карточки незнакомых людей, Григорий думал об отце, матери, сестрах.
Из-за занавески вышла Мария Захаровна с миской в руках. Из-под серого, шерстяного платка, покрывавшего ее голову, выскользнула на лоб прядка седых волос, от глаз к вискам лучами расходились старческие морщинки. В потускневших голубых глазах сквозила забота.
— Яков! Помоги!.. Мне одной не сдюжить, — попросила она мужа.
Старик подошел к кровати, приподнял одеяло на ногах летчика и взял у жены миску.
— Ишь, дохтур, опять мазать хочет, — лукаво подмигнув единственным глазом, пояснил он.
Долаберидзе не видел своих ног. Лишь подсознательно чувствовал, как шершавые руки нежно массируют ступню и пальцы. Мария Захаровна пригоршнями брала жир из миски. Долаберидзе разглядел на ее руках синеватые змейки вздувшихся вен. «И у моей мамы такие же», — вспомнил он.
— Спасибо вам, мамо!
— Погоди, сынок, спасибо гутарить, от коли выходим, тогда и скажешь, — посоветовал Яков Семенович и, поставив миску с жиром на стол, укутал одеялом ноги летчика.
Мария Захаровна принесла полную кружку молока и большой ломоть еще теплого хлеба. С детства Долаберидзе не любил молоко, но теперь выпил его с наслаждением.
Больше двух месяцев Григорий Долаберидзе был прикован к постели, и ежедневно его окружала поистине родительская забота незнакомых до этого людей. Много бессонных ночей провели старый конюх Яков Семенович Петренко и Мария Захаровна возле кровати больного. Они спасли ноги летчика, спасли его жизнь.
А весной сорок третьего года, когда солнце растопило снег, Долаберидзе твердо встал на ноги. Пора было уходить. Летчику не терпелось вернуться в свою часть к испытанным боевым друзьям, которые считали его погибшим.
Мария Захаровна собрала в дорогу немного хлеба, несколько вареных картофелин — все, что было в доме. Яков Семенович рассказал, каким путем легче пробираться к фронту, и простился с летчиком.
Старшая дочь Петренко жила с мужем на хуторе в девяти километрах от села, и Долаберидзе, по совету стариков, пошел вначале туда. Дома оказалась лишь пятнадцатилетняя девочка — внучка Якова Семеновича и Марии Захаровны. Она спрятала летчика в чулане, расположенном в сенях.
Днем на улице послышался шум подъехавшего мотоцикла. В комнату вошли фашисты. Их было трое. Один остался на улице, а двое начали лазить по сундукам. Вскоре Долаберидзе услышал возню и отчаянные, душераздирающие крики девочки.
Не выдержало горячее сердце южанина, и, забыв об опасности, он ринулся из чулана в комнату. Не раздумывая, бросился на фашистов. После недолгой борьбы его, избитого, связанного, посадили на мотоцикл и увезли в село Буденновское в лагерь военнопленных.
В этом лагере военнопленных Долаберидзе пробыл недолго, но запомнил его на всю жизнь. Людей кормили там мясом дохлых лошадей. Хлеба, не давали ни грамма. Заставляли работать с темна до темна. Избивали по каждому поводу.