Повторение судьбы
Шрифт:
Марцин даже не успел встать, чтобы попрощаться с ним. Он допил чай и вышел на перрон. После бессонной ночи чувствовал он себя страшно усталым и боялся заснуть за столиком. В киоске на перроне он купил две бутылки минералки и газеты – читать в поезде. У киоска стояла скамейка, и он сел возле старушки, судорожно вцепившейся в чемодан, лежащий у нее на коленях. Худая нищенка из вокзального ресторана бродила по платформе, подходя ко всем подряд. В каждой руке она держала по откупоренной бутылке пива и попеременно прикладывалась к ним. Оказавшись у скамейки, на которой сидел Марцин, она остановилась, поставила бутылку на перрон и прошла так близко от него, что задела ногами его туфли. Старушка с чемоданом поспешно встала и отошла от греха подальше.
– Я люблю только себя! – крикнула девушка, поднимая бутылку. – Только себя. Понимаешь? Только себя…
Марцин молча смотрел на нее,
– Я спасла бы этот мир. Но у меня нет времени, потому что мне нужно забеременеть.
Вокруг громко засмеялись. Девушка огляделась и крикнула мужчине в костюме, стоявшему ближе всех:
– Ради тебя тоже, раб в галстуке, я спасла бы мир! Да, ради тебя тоже.
Сзади кто-то бросил:
– А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела?
Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд.
Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью-Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии.
Уже год…
О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой-то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник…
Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен-близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими-то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой-то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто-напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу?
Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего-то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти.
Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало…
Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда-то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной.
Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви.
Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем.
Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви.
В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей.
Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью-Йорке.
Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей.
– Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки?
Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол.
– Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда!
– Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения.
– Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из-за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда.