Пой, скворушка, пой
Шрифт:
I
Не задалась весна, будто по какой-то кривой обошла, объехала эти места. Уже и сроки ее на исход шли, весны апрельской, больше всего когда-то Василию желанной, еще с парнишек; но ни тепла того, леденистого еще, хрупающего утренней легкой изморозью, непередаваемо свежего в робости первой, ребячьей своей, ни света ее особенного, в красноталах играющего, высветляющего все в тебе, все надежды, позаброшенные за давностью и тягостью лет, — ничего этого толком не означилось почти или было частью упущено, может, им за суетою, за делами, которые наваливает на хозяина сельского подворья всякое межсезонье.
А март раскислил было снега, задолго до положенного ему на то времени проталины объявил,
Он поселился здесь, в доме отцовском полузаброшенном, еще накануне масленицы, больше ему негде было и нечем жить. К сестре Раисе в город лишь проездом заглянул поутру, ключи взять; побрился с четырех почти суток дороги, перекусил, чайком пополоскался, говорить не хотелось ни о чем, хотя лет уже семь, если не все восемь, как не виделись: ну, написал же все в письме… лучше по делу давай. "А что — дело? — вздохнула скорбно сестра. вернулся — ну и живи, раз так, избу все равно никто нашу не берет, некому. Глухой самый угол — Шишай наш, разбегается уже. Собирался было там один беженец купить, нюхал ходил, приценялся, я уж и цену до скольких раз сбавляла, по-божески — нет, не собрался что-то".
"А я и сам-то кто?.." — сказал Василий и впервые, может, за всю встречу раздвинул в подобии улыбки губы; и не сразу спохватился, щербину свою вспомнил, прикрыл грубой ладонью рот. Сестра отчего-то испугалась этой попытки бледной, на что угодно похожей, только не на улыбку, торопливо сказала: "Ты, это… не надо так-то. Примай, что послано. Бог даст, проживешь…" Совсем погрузнела, обабилась за годы эти сеструха старшая, десятка на полтора состарела, уж не меньше, и сырой стала, слезливой, в веру вдарилась, все углы в иконках. От ночевки сразу отказался, ни зятя на обед, ни племянниц с учебы ждать тоже смысла не было, сказал: "Навидаюсь еще, надоесть успею…" — и засобирался. Надоедать, конечно, и думать не думал; а собраться и вовсе минутным было делом: все порастерял нажитое, порастряс, только и осталось, что чемодан старый, студенческий еще, да рюкзак — как оставил в прихожей, так и стояли они там, дожидались. И поторопиться стоило к автобусу, подстраховаться; а к самому Шишаю еще и попутку ловить…
Что-то притомила его дорога, по городу не шел — брел почти, бездомный, озирая чужие словно улицы наспех вылощенного пластиком и тонированным стеклом центра, где лезла настырно на вид, щерилась всюду и подмигивала блудным глазом реклама, бабьё во всех видах, все на продажу — сиськи, попки, письки… Из-за угла вывернул на дурацкой скорости, чуть не сшиб его здоровенный, разукрашенный, как елка, джип — крупный ворюга, видно, сволочь. Тащился, всему здесь чужой тоже, ненужный этому пустому, какой-то смысл свой потерявшему многолюдью; а стоило за угол свернуть и квартал всего пройти, к автовокзалу, как пошла старая, куда как знакомая и донельзя запущенная теперь и грязная застройка, хлам ее всякий, ничего-то оно тут не переменилось.
Стылым встретила изба, холодно-прогорклым теперь духом, который ни с чем и никогда не спутаешь и не забудешь, — прошлым, какому не вернуться. Уже сумерки копились по заброшенным углам, и некогда было сидеть, оглядываться в родном, не то что почужевшем, но как-то отстраненно и пытливо глядящем на тебя со всех сторон обиходе: каким вернулся?.. А ни таким, ни разэтаким. Никаким.
Через темные сенцы в сарай прошел, куда светлей там было от пролома в рубероидной крыше, под которым навеяло за зиму плотный язык снега. Дров оставалось на неделю в обрез — вот и работа, главная пока из всех. В дальнем углу, правда, полуосыпалась источенная мышами и временем скирдушка кизяка незнаемо уже каких лет, механической — из-под пресса — выделки, когда еще отец жив был, мужиков помоложе нанимал за магарыч к прессу, самому-то невмоготу было уже с вилами при спешной такой, в измотку, работе. Сгодится и кизяк, даже и крошево его можно засыпать в печку через кольца плиты, как уголь; но это уж так, на крайний случай, не топка будет — слезы.
Облупилась вся и будто похилилась голландка, а вроде б, сестра говорила, в исправности. Подложил для пробы дровишек помельче, запалил газеткой пожухлой из целой стопки их, прихваченной в сарае, едва ль не советских еще времен. Горький, саднящий чем-то в горле дым пополз из нее, полез, хоть руками его туда, назад, заталкивай. Все двери пооткрыл наружу, а не налаживалась пока тяга. Стоял, курил на косом крылечке, оглядывал ненарушимый покой знакомых до каждой впадинки увалов по закатно розовеющему уже из-под туч окоему, северного взгорья Шишая тоже, по какому и названо было когда-то сельцо. И постройки его состарившиеся мало в чем прибавились, бедняцкие, если сравнить с краями, где его покидало-помотало… что, хуже других работали? Нет, никак этого не скажешь. Доля другая, вот что.
Заглянул еще раз в избу — не подвела все ж старая печура, с покряхтыванием каким-то сторонним, чердачным будто, но загудела, вобрала в себя ближний к устью дым, прочистила воздух в печном закутке, хотя в обеих половинах дома все пласталась тяжело и холодно, застойно гарь и еще сумрачней показалось, и чем-то отчужденней стало, бесприютней… Нет уж, домок, принимай таким, какой есть. И дверей не стал закрывать, пошел к соседям стародавним напротив, Лоскутовым, — сказаться, чтоб не лезли потом на засветившееся ни с того ни с сего в избе-сироте Макеевых окно, на дым из трубы, не досаждали расспросами и разговорами.
Сидел потом перед открытой печной дверцей на скамейке, отцом для того сделанной, курил опять, слушал умиротворенные уже потрескивания и шорохи прогоравших и опадавших в огненные пещерки углей, поиск и возню мышей за посудным шкафом. Думал, раскладывать пытался первые свои прикидки на здешнее теперь, в какой уже раз за все его скитанья новое житье-бытье… новое? Ладно бы, на тридцать восьмом году жизни да в ином каком месте, как до сих пор было, с надеждой какой-то — а здесь ни новую начать, ни старую продолжить… Будто кругаля какого огромного, двадцатилетнего дал; и вот замкнулся он, круг, вернул его к тому, с чего начал, от чего с таким когда-то азартом оттолкнулся, насильно вернул и без всякого видимого смысла, носом безжалостно ткнул в старое свое, покинутое — и уж немилое теперь, в этом никак не мог он себе не признаться…
Какое-никакое обзаведенье в доме оставалось еще: посуда та же, электроплитка, постель на материнской с никелированными поржавевшими дужками кровати и диванишко полуразвалившийся, сосланный из города сюда, ношеная-переношеная одежка, тряпье всякое в шифоньере и на вешалках, ящик с немногим инструментом — старее старого все, отжитое, но функционально, как Гречанинов говаривал, еще пригодное, не робинзоном начинать. Деньги на первое время есть, а дальше работу искать, не миновать. Сестра была здесь летом, семьей пожили с неделю, как могли прибрались в доме; а за избой шестой уж год, как матери умереть, соседи приглядывали, даже и ставен на окнах не закрывали — тоска иначе, дескать, улочка их к реке и без того прорежена: кто поумер, кто отъехал куда, за лучшей будто бы жизнью… а нет ее теперь для нас нигде, доброй, хоть разыщись. Терпимая если где, может, но уж не добрая никак. А откровенно кому сказать, то и злобой какой-то одержимая, упорной, непонятной и потому беспричинной будто, даже безадресной — ко всему. Но и этого некому было сказать.