Пой, скворушка, пой
Шрифт:
— Не, я ничего… — будто сробел даже Лоскут. — Как — не о чем? Шабры, чуть не годки, считай… Так что делать-то думаешь?
— Да вот, — первое попавшееся сказал он, — маракую: сажать ее, картошку, нет? Там никто на деляну нашу не сел?
— На речке-то? Не-е. Ну, Ампилогов в первый год как-то сажал… отсажался. Да-к без картовки как тут жить? — Он так и говорил — «картовка», на манер всех Лоскутовых, как мало у кого держался у них в роду старинный «разговор». И в самом деле, как? — Не, пропащее это дело. А тебе тогда, брат ты мой, погреб перекопать надоть, вконец рухается. Сам глядел: бабка, мать твоя, просила, я и лазил — за капустой, тем-сем… Отсеемся вот и махнем в лесхоз… что тебе, дубков на накатник не выпишут? Или пару плит притащим, бетонных; но, знаешь, холодны для картовки, погребку над ними тогда надоть…
Сидели, говорили — больше Лоскут, шишайским кислым самогоном
О ком жалковал сосед, так это о младшем, Мишке: ладный какой же был парнишечка, незлой, что ни попроси — сделает… да и ты-то — веселый же был тоже! И он соглашался — да, из них, братьев троих, самый башковитый Мишка был, тройку из школы редко принесет когда, и учителя его любили, не то что нас обалдуев… Лоскут кивал усиленно, махал руками: ну, а когда Семена Вязовкина в траншее придавило, в силосной — вспомни! — это ж он один из мальцов из всех сообразил, Мишка… скок в трактор, первую врубил и вперед! А то б замяло мужика под гусеницу, инвалидом навек… Василий не помнил — в отъезде, видно, уже пребывал, в техникум дружки сблатовали учиться, в индустриальный. Это его-то, кому по характеру век бы на земле сидеть, земляным бы делом жить. Как он был мужик мужиком, так и остался им это-то в себе успел понять, узнать…
И Мишку — зачем он Мишку сдернул на юга эти проклятые, когда ему б учиться, пусть бы на одних корках хлебных, а учиться?!
Бутылка пустая была уже, а на душе тошней некуда… Деньги достал, сунул Федьке: "Сходи, литровку возьми сразу… что за ней бегать то и дело, девка, что ль? Не мальчики. Помянем братов моих".
Дело к ночи шло, и пока Лоскут ходил, самогонку искал, он растопил печку. Вспомнилось, как ходил с Иваном в кусты по речке, сушняк всякий и хворост на растопку собирать — чем-то их надо было разжигать, кизяки, а других дров тут сроду не водилось, степь. Братан, как старший, топором орудовал, а он стаскивал все в кучи на опушку, продираясь сквозь заросли уремного, первыми заморозками прихваченного уже и сыпавшего узкой листвою ивняка. Потом Ванька, скинув с себя все, даже и трусы, в несколько саженок перемахивал студеный, едва ль не до дна проглядываемый омуток со сгнившей вершей на берегу — тогда уже закалялся, в военное готовился училище, — и они сидели на жухлой траве у костерка, отца ждали, который должен был подъехать за хворостом на рынке*; скотником вечным был отец, от него и пахло-то всегда сеном с силосом и навозом. По-осеннему тихо и пусто было на речке, и лишь отдельные невнятные клики дальней, пластавшейся где-то над селом грачиной стаи доносило сюда — звали, тоскливые, куда-то лететь отсюда, из немоты этой, безответности земной и небесной, к иному…
Склады боеприпасов под Хабаровском рвануло так, что даже и в глухой ко всему, кроме дележки власти и деньги, столице услышали. Гадали, толковали диверсия ли, о жертвах и вовсе как-то невнятно сообщали, вроде как о пропавших без вести, потом быстро замяли все это вместе с разговорами и какими-либо упоминаниями — не было, нету… Извещенья и тела без огласки, как водится, рассылали-развозили, и что там от капитана Макеева запаяно было в гробу — знали, может, сослуживцы лишь одни, жене с дочкой не показали. С похорон от невестки, какую он и в глаза-то никогда не видел, только письмо получили с фотокарточками — яркими по-нынешнему, словно бы и праздничными, когда б не лица и красным с черным обтянутый гроб в нарядном цветнике венков… все расцвечено теперь радужной какой-то, зазывно-яркой гнилью, и чем разноцветней, тем гнилее. Чего доброго, а хоронить научились, попривыкли. Чуть не месяц по раздербаненной, с последних катушек съехавшей стране шло к нему в Днестровск письмо, нет-нет да переписывались с братом, адреса-то имелись; и запоздало и оттого, казалось, еще мучительней гнуло хотя к чему он мог успеть, к кому? К Ивану, солдату? Так он и сам по тому же краю, под этим же ходил, и судьбы не запередишь. Но мать, как мать-то с ее сердцем больным снесла все, перемогла?.. А только что женился как раз, в долгах как в шелках, следом и переезд затеяли к тестю на хутор из общаги при электростанции, где слесарил Василий несколько уже лет, где и с Оксанкой сошелся, — не вырваться, только и смог, что сестре дозвониться кое-как, через пень-колоду, через все границы…
А уже и задумка нарисовалась заветная, в какой уж раз: построиться, своим домом зажить и мать перевезти к себе, новая родня вроде не против была и земли хватало. Вариант подворачивался с кредитом, со сборно-щитовым домишком — главное, мать из Шишая, как из дожившей свой век, вот-вот готовой завалиться халупы вытащить, пригреть, на сеструху надежды никакой, не хотела к себе брать. Но что в них, задумках наших, когда сама жизнь сдурела будто, вызверилась, бьет чем ни попадя и по чему ни попало, только успевай поворачиваться… Блокада со всех сторон навалилась, давили самодельную их республику как могли — ни продать ничего толком, ни купить, какие уж тут кредиты. А примак не то что кому другому — сам себе не хозяин: кошка хозяйская чихнет — и той здравия пожелай…
Федька прямо на глазах пьянел — все к той же примете; но разве что языком слабел и в словах уже малость путался, а никак не памятью… вот зачем она ему, спросить, такая? Все знал о Мишке о том же, об Иване, такое помня, о чем и он, брат, не ведал вовсе или напрочь забыл. О матери рассказывал, как она жила тут годы все эти: не сказать, чтоб уж так бедовала, Раиса подбрасывала временами кое-что на прожиток, но и хорошего мало, одной-то. Какой ни пустяк бывает дело, а все проси да плати, а мужикам нашим одно надо — натурой. Деньгами-то, что ни говори, а зазорно брать со старухи, да с ними еще и ходить надо, искать; а самое подходящее — чтоб не отходя от кассы: налил и… Оприходовал, да. Ну, куда деваться — гнать пришлось, заправски, жить-то надо. Райка ей то мешок-другой сахару, а то и сырца флягу подкинет — для самопалу, тот и вовсе за мое-мое шел, крепкий до сшибачки, она ж не мухлевала, когда разводила-то. Огород держала чуть не до последнего, поросят, курей да этих… индоуток для дочки полон двор, это ж сколько надо всего — сил, рук? Так и жила: ночь-полночь — все к ней, колобродят, стучат. Бабам, понятно дело, это не дюже нравилось, скандалить приходили; ну, а с другой стороны, рассуждал понятливо Лоскут, наш брат свинья грязь везде найдет, гонят-то по селу вон сколь. Чемергес-то.
Василий молчал, уперев глаза в оголовки сапог. Лоскут не врал, в том и нужды не было. Оттого что скверней этого мира, слепленного из никем еще не проверенных догадок и надежд, из мук, страхов и царящей над всем этим неопределенности пустой и жестокой, может быть только правда о нем самом, мире этом… А то, что она одновременно и жестока, и пуста, он знал. Как и то, что от человеческого в человеке еще меньше добра ждать надо, чем от животной исподницы его… вовек не знать бы его, человеческого, не видать. Жить бы где-нито на кордоне, как лесничий тот днестровский, а если к людям, то в сельпо лишь. Бог отвернулся, говорят, — а что от нас ждать, от опущенных изначала? Давно бы пора — оно, может, пораньше и кончилось бы все. Все, что с самого начала так нелепо, наперекосяк с человеком затеяно, задумано было.
— А бабка… да-к молилась дюже. Придет к Маринке, плачет. А моя ей: да плюнь ты!..
Выспрашивал сосед, где это, дескать, живал-бывал столько лет, — значит, не так еще пьян Федька был, не одного себя слышал. Василий позагибал пальцы: семь, оказывалось, мест переменил — это те только, где устраиваться пытался, осесть. И везде беженцем, считай, чужаком… знать бы- сразу сюда, опять подумал он; какое-никакое, а нашлось бы дело. В работягах дельных и тут никогда излишка не было, все та же колода этих самых механизаторов широкого профиля: запил — в слесаря или с вилами на скотный двор, чуть проморгался опять за рычаги, за штурвал…
Когда под Актюбинском в пригородное хозяйство сварщиком его взяли, даже квартиру обещали, и стал он было работать так, как оно положено работать, электросваркой такую жестяную тонь сшивал, за какую и газосварщик не всегда брался, местный трудовой — спрохвала* — народ ему без обиняков особых выразил: лучше всех хочешь быть? Ну-ну… Так ли сяк, а выжили, квартиру перехватили, муть всякую, сплетни пустили — выжали.
— Все нас продали, — горестно сказал Лоскут, — вся черножопия наша…
— Не знаю… меня все больше свои продавали. Русские. — И вспомнил Гречанинова слова и почти повторил их: — Тут такое дело: предать может только свой. А чужой — он и есть чужой, с него какой спрос.
Да в том же Кремле, с самого начала — кто сидел, нас продавал? Хуже некуда, когда свои.
А тот все расспрашивал — ну, как у бабы любопытства… И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бендерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, — для того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть… Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол навалившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь надо верить такому, принимать как оно есть… Нет, не смог сразу, не вместилось: