Поздняя проза
Шрифт:
Прошел очень неприятный день. И что же станется с нашими рождественскими праздниками? Даже этот фатальный список не был готов полностью, цены на некоторые важные предметы, в том числе на пишущую машинку, нам еще не удалось выяснить. Расстроенные, мы легли спать.
На следующее утро ко мне постучали. Я еще лежал в постели. Жена, со странно веселым лицом, вошла и спросила:
— Кто бы, ты думал, нашелся?
Это был чемодан. Станция Лугано сообщила: пропавший чемодан по ошибке отправили назад в Баден. Кто это сделал и почему, выяснить не удалось. По-видимому, чемодан сам, относясь, как и мы, с недоверием к этому возвращению домой, улучил минуту, когда его оставили без присмотра, снова сел в вагон и поехал опять в Баден. Завтра или послезавтра он вернется оттуда и потом будет доставлен нам.
Теперь мы стояли и глядели друг на друга. Все эти дни мы заполнили противными и ненужными делами, досадой, сожалением, хлопотами, телефонными звонками, писаниной, составлением знаменитого списка. Мы
Персиковое дерево
Сегодня ночью фён беспощадно гулял по терпеливой земле, по пустым полям и садам, продувал сухие лозы и голый лес, дергал каждую ветку, каждый сучок, ревел и шипел перед каждым препятствием, наполнял фикус костяным треском, высоко вздымал вихрями облака увядших листьев. Утром они лежали большими, опрятно наметанными, ровными горками за каждым углом и каждым выступом стен, где можно было укрыться от ветра.
И выйдя в сад, я увидел, что случилась беда. Самое большое из моих персиковых деревьев лежало на земле, оно сломалось в самом низу ствола и упало с крутого склона виноградника. Они ведь не очень долго живут, эти деревья, они не принадлежат к исполинам и героям, они нежны, уязвимы, крайне чувствительны ко всякому повреждению, в их смолистом соке есть что-то от старой, донельзя культивированной аристократической крови. Упавшее дерево не было ни особенно благородным, ни таким уж прекрасным, но все же это было самое большое из моих персиковых деревьев, старый знакомый и друг, более давний жилец этого участка земли, чем я. Каждый год вскоре после середины марта оно распускалось, выделяясь на синеве ясного неба своей пенистой, расцветшей розовым кроной сильно и резко, а на сером небе ненастья — до бесконечности нежно, оно качалось под порывами ветра свежих апрельских дней, вспыхивая золотым огнем бабочек-лимонниц, сопротивлялось злобному натиску фёна, задумчиво затихало в мокрой серости дождей, слегка склонившись и глядя себе под ноги, туда, где с каждым дождливым днем трава на откосе виноградника делалась все зеленей и жирней. Бывало, я приносил его цветущую веточку домой, в свою комнату, бывало, помогал ему, когда тяжелели плоды, подпоркой, а в прежние годы, бывало, пытался — что довольно нагло с моей стороны — написать его красками в пору цветения. Оно стояло здесь во все времена года, заняв определенное место в моем малом мире и став неотделимым от него, видело вместе со мной жару и снег, бури и тишь, вносило свои ноты в песню, свои оттенки в картину, оно постепенно поднялось намного выше кольев для лоз и пережило не одно поколение ящериц, змей, мотыльков и птиц. Оно ничем не выделялось, не пользовалось каким-то особым вниманием, но без него нельзя было обойтись. В пору созревания плодов я каждое утро сворачивал к нему со ступенек тропинки, поднимал с влажной травы упавшие за ночь персики, приносил их в кармане, корзинке или даже в шляпе наверх, домой, и клал на солнце на парапет террасы.
А теперь на месте, принадлежавшем этому старому знакомцу и другу, возникла дыра, в малом мире зияла щель, через которую в него заглядывали пустота, мрак, смерть, ужас. Печально лежал сломанный ствол, древесина была трухлявой и ноздреватой, ветки при падении переломились, недели через две они, возможно, снова несли бы свою розовую весеннюю крону в голубые или серые небеса. Никогда больше не сорву я с него ветку или плод, никогда больше не буду пытаться зарисовать прихотливую и довольно фантастическую структуру его разветвлений; никогда больше в жаркий летний полдень не сверну со ступенчатой тропки, чтобы минутку передохнуть в его негустой тени. Я позвал Лоренцо, садовника, и велел ему отнести упавшее дерево в сарай. Там в ближайший дождливый день, когда никакой другой работы не будет, его распилят на дрова. Мрачно глядел я вслед садовнику. Ах, и на деревья тоже нельзя положиться, и они тоже могут уйти от тебя, умереть, оставить тебя одного и исчезнуть в великом мраке!
Я смотрел вслед Лоренцо, которому тяжело было тащить ствол. Прощай, мое милое персиковое дерево! По крайней мере и за это я называю тебя счастливым, ты умерло пристойной, естественной и правильной смертью, ты упиралось и держалось до последней возможности, пока великий враг не вывихнул тебе суставы. Тебе пришлось уступить, тебя повергли и отделили от твоего корня. Но ты не расщеплено авиационными бомбами, не сожжено дьявольскими кислотами, не оторвано, как миллионы, от родной земли, не пересажено с кровоточащими корнями наспех, не упаковано вскоре снова, не стало снова безродным, тебе не пришлось видеть вокруг себя гибель и разрушение, войну и надругательство, не довелось умереть в бедствии. Твоя судьба была такой, какая назначена и подобает таким, как ты. За это я называю тебя счастливым; ты состарилось лучше и красивее, ты умерло достойнее, чем мы, которые на старости лет должны защищаться от яда и бед зачумленного мира и отвоевывать у всепожирающего разложения вокруг нас каждый глоток чистого воздуха.
Увидев упавшее дерево, я, как всегда при подобной потере, подумал
Но на этот раз я не решился сажать что-то новое. За свою жизнь я посадил довольно много деревьев, одним больше, одним меньше — это не имело значения. И что-то во мне противилось тому, чтобы и сейчас опять начинать круговорот, снова раскручивать колесо жизни, растить новую добычу прожорливой смерти. Мне не хочется. Пускай это место останется пустым.
На горе Риги
Дневник
Из высохшего и выжженного Тессина, из нашего высохшего и выжженного сада мы ненадолго сбежали на Риги, на воды, где нам было даровано еще несколько дней теплого лета с прекрасным обзором окрестных далей. Здесь наверху чудесно, я должен извиниться перед горой, которую когда-то, сорок пять лет назад, в «Дневнике Лаушера» назвал скучной. Тогда я еще не открыл для себя гор и с молодой одержимостью был влюблен в озеро, в воду и ее краски, которые изо дня в день подсматривал с берега и с гребной лодки. Один-единственный раз съездил я тогда наверх, в Риги-Кульм, где сразу почувствовал себя чужим, мне претила индустрия туризма, и я поскорее спустился назад пешком, чтобы опять погрузиться в свой культ озера. Никаких неприятных ощущений от быстрой перемены высоты, довольно утомительных для меня сегодня, я тогда не испытывал. Но зато мне не хватало спокойствия и терпения, чтобы действительно заняться горой и не обращать внимания на толпы приезжих, отели, железные дороги и открытки с видами. По тем временам я поступил правильно; озеро Лаушера было настоящим, большим событием, а упущенное тогда я могу наверстать сегодня.
В первые, еще сухие, теплые и совсем светлые дни гора показала себя с самой великолепной своей стороны, можно было беззаботно бродить, валяться на любом лугу в низкой траве, и с утра до позднего вечера глазам открывались невероятные, почти ни сколько-нибудь не замутненные виды, можно было развлекаться определением или узнаванием вершин или, отдыхая, отдаваться только смене красок, света и теней, причудливой геометрии огромной панорамы. Переходы от камня к снегу, освещенные солнцем гребни и темные ущелья цепи вершин, прихотливый путь маленькой тени облака над этим множеством зубцов и расселин — все это может заворожить, привести в восторг, как ритмы и цезуры стихотворения.
Из этой великой, блестящей дали взгляд снова возвращается к близкому, связь с которым устанавливается быстрее и легче и которое не беднее очарованием и волшебством. Встречаются сказочные группы скал и впадины в скалах, то патетические, храмоподобные, то маленькие, забавные, идеальные уголки для детских игр, закрытые зеленые зальцы, комнатки и норки с узкими воротцами, похожими на гномов калеками-елочками, папоротниками и извивающимися, как змеи, корнями. Влажные, зеленые, мшистые, с острыми запахами, эти маленькие урочища очень напоминают мне мое детство и Шварцвальд. Как только выходишь из этих пахнущих елью, мхом и геранью укрытий, снова открываются бесконечная синяя, окаймленная множеством дальних гор ширь, озеро, предгорья с яркими изумрудными лужайками, блестящими речками, темными лесными массивами, крошечными селениями.
Лежа или сидя где-нибудь здесь, среди травы, елок, камней и редких цветов, я вижу почти прямо подо мной, на тысячу метров ниже, полукруглый сине-зеленый залив озера, игрушечную деревню и извилистую дорогу. Это Фицнау, там сорок пять лет назад я писал «Дневник Лаушера» и делал первые наброски для «Петера Каменцинда». Я уже не могу перенестись туда, то время и тогдашний молодой человек так же далеки, так же чужды мне и нереальны, как эта крошечная деревня внизу и синий залив, они как бы не имеют ко мне отношения. Тогда ко мне не имела отношения и претила мне гора Риги; я был привязан к лету, к жаре, к воде и лодке, к мечтательной работе веслами вдоль тихих берегов и вокруг скалистых полуостровков и мысов, к наблюдению игры красок в воде, к купанью в укромных заливчиках, к полузабытью с закрытыми глазами на летнем палящем солнце. Я был один, лишь изредка получал письма, не читал газет, смотрел на гостей больших отелей и пароходов издалека со смесью недоверия и любопытства, стремился к жизни без людей, без современности, без общества, искал пути от созерцания природы к истинной жизни в ней. Тогда я и слушать не стал бы, если бы мне сказали, что когда-нибудь, в старости, я поселюсь там наверху, на Риги в «Гранд-отеле», что буду пить чай под легкую музыку и совершать маленькие прогулки, продолжительностью в четверть часа или полчаса, чтобы потом долго отдыхать на скамеечке или мучиться у себя в номере с послеполуденной почтой.