Поздняя проза
Шрифт:
Отец опирался о край коляски, объясняясь с незнакомцем. Он разъяснял ему, что намеревается дать ему целый каравай хлеба, только хлеб этот нужно взять в той лавочке, где его знают, и он предполагает пройти с ним туда. С этими словами отец опять покатил колясочку, повернув назад к Ауштрассе, ведущей за город, незнакомец шагал рядом без возражений, но стал опять каким-то робким и пугливым и чувствовал себя явно неудовлетворенным, отсутствие денег разочаровало его. Мы, дети, жались к отцу и коляске, держась подальше от незнакомца, который, израсходовав свой пафос, затих и был теперь скорее угрюм и неприветлив. Я тайком рассматривал его и все время думал о случившемся, с этим человеком вошло в нашу жизнь так много иного, так много тревожного или, скорее, заставляющего задумываться и тревожиться, так много опасного или внушающего опасение, что теперь, когда нищий молчал и был, по-видимому, в дурном расположении духа, он нравился мне все меньше и меньше и все больше и больше выпадал из возникшего единения с отцом, скатываясь назад в мир жуткого и неизвестною. Это был кусок самой жизни, которую я наблюдал, жизни больших, взрослых людей, и, поскольку жизнь взрослых, окружавшая нас, детей, крайне редко принимала такие примитивные и доступные для понимания формы, я был весь захвачен ею, но первоначальная безмятежная радость и уверенность улетучились и испарились, как если бы в ясный солнечный день вдруг заволокло свет и тепло дымкой и унесло бы их прочь, как по злому волшебству.
Однако наш добродушный отец, казалось, не был омрачен подобными мыслями, его открытое лицо оставалось улыбчивым и приветливым, а походка — такой же радостной и размеренной. Так мы и шествовали — отец с детьми и коляской и нищий — маленький караван, направлявшийся к черте города, а затем по окраинной Ауштрассе до лавки, всем нам хорошо известной, где можно было купить самые разные товары, начиная от обдирной булочки и каравая хлеба до грифельной доски, школьных тетрадей и игрушек. Здесь мы остановились, и отец попросил
Так мы стояли, может, в течение минуты, и у всех у нас было скверно на душе, кроме маленького братика в коляске, который вообще не подозревал о существовании чужого человека и блаженно играл своими крошечными пальчиками. Я отважился поднять глаза и взглянуть на того, кто внушал нам ужас, и увидел на его красном лице возросшее беспокойство и неудовольствие, он не нравился мне, я по-настоящему боялся его, ясно было видно, как в нем борются противоречивые чувства, ища себе выхода.
Наконец его мысли и чувства созрели, принятое решение пронзило его как стрела, было видно, как подрагивают его веки. Но то, на что он решился и что потом сделал, было полной противоположностью всему тому, на что были направлены мои мысли, на что я надеялся или чего боялся, это было самым неожиданным из всего, что могло произойти, и совершенно ошеломило нас обоих, Адель и меня, мы стояли застывшие и онемевшие от удивления. Нищий, подергавшись лицом, оторвал от земли ногу в достойном сожаления ботинке, согнул ее в колене, поднял обе сжатые в кулак руки на уровень плеч и побежал по длинной прямой улице с такой прытью, какую трудно было от него ожидать, глядя на его фигуру; он бросился наутек и бежал, бежал так, как будто за ним гнались, пока не достиг ближайшего перекрестка и не исчез навсегда.
Что за чувства обуревали меня при этом, не поддается описанию, — испуг и облегчение в равной степени, оторопь и благодарность и в тот же самый момент разочарование и даже сожаление. И тут с тем же улыбчивым, безоблачным и радостным лицом и огромным пышным караваем белого хлеба в обеих руках возвратился из магазина наш отец: удивившись на мгновение и выслушав наш рассказ о том, что произошло, он залился смехом. В конце концов, ничего лучшего он сделать не мог. У меня же было ощущение, что душа моя улетела вслед за нищим — в ту полную неизвестностей пропасть жизни, и прошло много времени, прежде чем я начал размышлять, почему же все-таки тот человек пустился наутек от каравая хлеба, так же, как когда-то и я удрал от угощения, предложенного мне путевым обходчиком. Дни и месяцы пережитое не утрачивало своей свежести, оставаясь бездонно неисчерпаемым по силе произведенного впечатления: оно сохранилось таким в нашей памяти и по сей день, какие бы гениальные доводы ни озаряли нас позднее. Таинственная пропасть жизни, в которую канул обратившийся в бегство нищий, поджидала и нас. Глухим бурьяном поросла и померкла та красивая и беспечная фасадная жизнь, проглотив нашего Ганса, а мы, брат и сестры, продержавшиеся под ударами судьбы до сегодняшнего дня и своего преклонного возраста, чувствуем, как она теснит нас, пытаясь задуть искорку нашей души.
Прерванный урок
Как все старые люди на закате своих дней, я должен не только снова обратиться к воспоминаниям детства, но, отчасти и в наказание, еще раз, и уже в совершенно изменившихся условиях, пробовать и испытывать себя в сомнительном искусстве рассказывания. Рассказывание предполагает наличие слушателей и требует от рассказчика смелости, которую он обнаруживает лишь в том случае, если у него и у его слушателей есть общее пространство, общество, обычаи, язык и образ мышления. Образцы, которые я почитал в юности (и сегодня еще почитаю и люблю), прежде всего автора зельдвильских историй, долго поддерживали мою благую веру в то, что я по рождению и по традиции тоже принадлежу к этой общности, что и я тоже, когда рассказываю истории, живу на общей родине со своими читателями, играю им на таком инструменте и в такой нотной системе, которая для них и для меня совершенно привычна и естественна. Свет и тьма, радость и печаль, добро и зло, поступок и страдания, святость и безбожие хотя и не отделялись и не обосабливались там столь категорично и резко друг от друга, как в морализирующих рассказах из школьных и детских книжек, там были нюансы, была психология, они отличались юмором, но там не было серьезных сомнений ни в доступности моих рассказов слушателям, ни в пригодности их для рассказывания; действие разворачивалось в большинстве из них совершенно прилично, с экспозицией, кульминацией, развязкой, и они доставляли мне и моим читателям почти столько же удовольствия, как когда-то приносило рассказывание историй великому мастеру из Зельдвилы и вслушивание в них его читателям. И лишь постепенно и против воли я с годами пришел к мысли, что характер моих переживаний и манера моего повествования не соответствуют друг другу, что я, стремясь к добротному повествованию, насиловал свой опыт и переживания и теперь должен либо отказаться от рассказывания, либо решиться стать плохим рассказчиком. Мои опыты в этом направлении — от «Демиана» до «Паломничества в Страну Востока» — уводили меня все дальше от доброй и прекрасной традиции рассказывания. И когда я сегодня пытаюсь записать даже какое-то маленькое, совершенно изолированное переживание, все мое искусство рассыпается и пережитое мною каким-то таинственным образом становится многоголосым, многослойным, сложным и непроницаемым. Я должен смириться с этим, более крупные и более старые ценности и сокровища сделались в последние десятилетия сомнительными для упражнений в искусстве рассказывания.
Однажды утром мы, школьники Кальвской латинской школы, сидели в нашей нелюбимой классной комнате за письменной работой. Это было в первые дни после долгих каникул, совсем недавно еще мы сдали наши голубые табели, которые родители должны были подписать, мы еще не вжились по-настоящему в плен и скуку, а потому переживали их еще острее. Также и учитель, мужчина, не достигший еще и сорока лет, но казавшийся нам, одиннадцати— и двенадцатилетним, древним стариком, был скорее удрученным, чем расстроенным, мы видели, как он сидит на своем высоком троне, с желтым лицом, склонившись над тетрадями, со страдальческой гримасой. С тех пор как умерла его молодая жена, он жил один со своим единственным сынишкой, бледным мальчиком с высоким лбом и водянисто-голубыми глазами. Напряженный и несчастный сидел этот серьезный человек в своем возвышенном одиночестве, внушающий уважение, но также и страх; когда он сердился или тем более гневался, луч адской ярости мог исказить классическую позу гуманиста и покарать ложь. В помещении, пахнущем чернилами, мальчиками и обувной кожей, было тихо, лишь изредка раздавался разряжающий шум: стук упавшей книги на пыльном пихтовом полу, тайное перешептывание, щекочущее, заставляющее оглядываться пыхтение подавленного смеха, каждый такой шум доносился до восседающего на троне, и тишина тут же восстанавливалась, обыкновенно для этого достаточно было лишь одного взгляда, предупреждающей мимики на лице с выдвинутым вперед подбородком или же угрожающе поднятого вверх пальца, иногда это было покашливание или короткое слово. Между классом и профессором в тот день, слава Богу, не было грозового напряжения, но была все же та мягкая напряженность атмосферы, из которой порой может возникать нечто неожиданное и нежелательное. И вполне возможно, что это было мне больше по душе, чем совершеннейшая гармония и покой. Возможно, это было опасно, возможно, что-то могло случиться, но в конце концов мы, мальчишки, во время подобной письменной работы ничего не ожидали с таким нетерпением и жадностью, как перерывов и неожиданностей, хотя они всегда плохо кончались, — слишком уж сильна была скука мальчишек, слишком долго и слишком строго принуждаемых к тихому сидению и молчанию.
Сейчас я уже не могу вспомнить, что это была за работа, которой занял нас учитель, сидевший за дощатым укрытием своего трона и занимавшийся служебными делами. Но это ни в коем случае не мог быть греческий язык, поскольку весь класс сидел вместе, в то время как на уроках греческого наедине с мастером оставались всего лишь четыре или пять «гуманистов». Мы начали изучать греческий язык с этого года, и отделение нас, «греков», или «гуманистов», от остального класса придало всей школьной жизни новое качество. С одной стороны, мы, то есть несколько греков, будущих священников, филологов, людей с высшим образованием, были уже сейчас отделены и известным образом выделены из большой толпы будущих дубильщиков, суконщиков, торговцев или пивоваров, что являлось честью и означало также притязание и поощрение, поскольку мы были элитой, предназначенной для более возвышенных занятий, чем ремесло и зарабатывание денег, и все же, как и бывает в подобных случаях, эта честь таила в себе сомнительную и опасную сторону. Мы знали, что в отдаленном будущем нас ожидают легендарно сложные и строгие экзамены, прежде всего страшный государственный экзамен, на котором соперничают в знаниях выпускники гуманистических гимназий со всей Швабии, собираясь
Таким образом, мы, несколько греков, с начала учебного года вступили на эту узкую тропу к славе и тем самым попали в гораздо более интимные и именно поэтому в гораздо более щекотливые отношения с нашим классным учителем. Он давал нам уроки греческого языка, и теперь мы, немногие, не сидели больше среди класса и в массе, которая власти учителя по крайней мере могла противопоставить свое количество, но выступали поодиночке, слабые и выставленные напоказ этому человеку, который по истечении короткого времени знал каждого из нас намного лучше, чем всех прочих наших одноклассников. В эти нередко торжественные, но еще чаще ужасно тревожные часы он отдавал нам все, на что был способен в знаниях, в контроле за нами, в тщательности, в честолюбии и в любви, но также и в капризности, недоверии и чувствительности; мы были призванными, его будущими коллегами, небольшой группой более способных и честолюбивых, предназначенной для высших целей, его усердие и его забота относились больше к нам, чем ко всему остальному классу, но и от нас он ожидал гораздо большего внимания, старательности и желания учиться, а также гораздо большего понимания его и его задачи. Мы, гуманисты, должны были быть не заурядными учениками, позволяющими учителю тащить и волочить себя до предписанного минимума школьного образования, но старательными и благодарными спутниками на крутой тропе, осознающими свое особое место как высокую ответственность. Он хотел бы видеть перед собой гуманистов, которые вынуждали бы его постоянно укрощать и притормаживать их пылающее честолюбие и жажду знаний, школьников, которые бы даже мельчайшую кроху духовной пищи хватали и проглатывали с нетерпением изголодавшихся, тут же перерабатывая ее в потоки новой духовной энергии. Я затрудняюсь сказать, в какой мере тот или другой из нашей маленькой группы греков был в состоянии и хотел соответствовать этому идеалу, но я полагаю, что с остальными дело обстояло примерно так же, как со мной, выделение в разряд гуманистов способствовало развитию некоторого тщеславия, а также некоторого чванства, они воспринимали себя как нечто лучшее и ценное, и из этого высокомерия порой прорастала некоторая обязательность и ответственность; но мы были всего-навсего одиннадцати— и двенадцатилетние школьники и пока мало чем отличались от наших негуманистических одноклассников, и если бы нам предложили выбрать между дополнительными занятиями греческим языком и свободным времяпровождением, то мы, гордые греки, ни секунды не сомневаясь, с восторгом предпочли бы свободу. Несомненно, мы именно так бы и сделали — и все же в наших юных душах содержалось и то, что наш профессор ожидал и требовал от нас столь страстно и зачастую столь нетерпеливо. Что касается меня, то я не был ни умнее, ни зрелее своих лет и от греческой грамматики Коха и чувства достоинства гуманиста меня мог отвлечь куда меньший соблазн, чем рай свободного от занятий времени. И все же иногда и в некоторых пространствах моего существа уже просыпался касталиец и паломник и бессознательно готовил меня стать членом и историографом всех платоновских академий. Иногда, при звуках греческого слова или при вырисовывании греческих букв в моей тетради, испещренной безжалостными поправками профессора, меня озаряло чудо духовной родины и моей принадлежности к ней, и тогда я чувствовал себя готовым без всяких сомнений и побочных желаний повиноваться зову духа и руководству мастера. Таким образом, в нашем глупом чванстве и в нашей действительной привилегированности, в нашей изолированности и в нашей беззащитности перед внушающим страх учителем был все же и луч истинного света, предчувствие настоящего призвания, дуновение чистой сублимации.
Но сейчас, в это безрадостное и скучное школьное утро, когда я, склонившись над своей давно готовой письменной работой, вслушивался в приглушенные шумы помещения и в далекие, веселые звуки внешнего мира и свободы: хлопанье голубиных крыльев, кукареканье петуха или щелканье кнута извозчика, — сейчас казалось, что добрые духи никогда не посещали эту низкую комнату. Следы благородства, сияние духа можно было заметить разве что на утомленном и озабоченном лице профессора, на которое я смотрел тайком со смешанным чувством участия и вины, готовый тут же избежать встречи с ним, если он поднимал глаза от тетрадей. Совершенно не задумываясь и без какого-либо намерения я предавался созерцанию, намереваясь запечатлеть некрасивое, но не лишенное черт благородства лицо учителя в моей детской книжке с картинками, и оно действительно хранилось в ней свыше шестидесяти лет: жидкая челка волос над бледным резко очерченным лбом, несколько увядшие брови со скудными ресницами, желтовато-бледное, худое лицо с необычайно выразительным ртом, умевшим столь ясно выражаться и столь грустно-скептически улыбаться, энергичный, чисто выбритый подбородок. Портрет отложился во мне, один из многих, годы и десятилетия он сохранялся невостребованным в беспространственном архиве памяти, и оказалось, когда однажды пробил час и он понадобился, что он в любой момент может предстать передо мной столь непосредственно и свежо, словно секунду назад передо мной стоял его прообраз. И пока я наблюдал за мужчиной на кафедре, вбирая в себя его страдающие, подернутые страстью, но укрощенные духовной работой и тренировкой черты и запечатлевая их в надолго запоминающемся образе, скучная комната уже не казалась столь скучной, а казавшийся пустым и скучным урок уже не был столь пустым и невыносимым. Наш учитель уже давным-давно покоится в земле, и вполне вероятно, что из гуманистов того года я единственный, кто еще жив, и что я есть именно тот человек, со смертью которого этот образ исчезнет и сотрется навсегда. В то время дружба не связывала меня ни с одним из греков, я был их товарищем лишь короткое время. Об одном из них я знаю, что он давно умер, о другом, что он погиб в 1914 году на войне. О третьем же, который мне очень нравился, и единственном из нас, кто на самом деле достиг нашей общей тогдашней цели, став теологом и священником, я впоследствии узнал лишь отрывочные эпизоды, свидетельствовавшие о его удивительном и своеобразном жизненном пути: он, предпочитавший досуг любой работе и понимавший толк в скромных чувственных удовольствиях жизни, в студенческой корпорации получил прозвище «материя», остался холостяком, как теолог дослужился до деревенского священника, много путешествовал, постоянно получал порицания за упущения по службе, будучи еще молодым и здоровым, подал прошение об отставке и, претендуя на пенсию, вел длительную судебную тяжбу с церковным начальством, начал страдать от скуки (уже мальчишкой он отличался необыкновенной любознательностью) и боролся с ней либо с помощью путешествий, либо просиживая по нескольку часов ежедневно на судебных процессах; где-то к шестидесяти годам он утопился в Неккаре, поскольку пустота и скука совершенно задавили его.
Я испугался и, словно схваченный с поличным вор, опустил взгляд с черепа учителя, когда тот, подняв голову, стал обводить взором класс.
— Веллер, — услышали мы его зов, и Отто Веллер, сидевший в задних рядах, послушно встал у своей скамьи. Его большое красное лицо, словно маска, стало перемещаться над головами сидящих.
Профессор пригласил его к себе на кафедру, сунул ему в лицо маленькую голубую тетрадь и тихо задал несколько вопросов. Веллер отвечал также шепотом и заметно волновался, мне казалось, что он слегка вращает глазами и это придает ему озабоченный и напуганный вид, что было непривычно для него, поскольку он был уравновешенной натурой и обладал такой кожей, которая без вреда могла вынести многое, от чего другим было бы уже больно. Впрочем, у него было своеобразное лицо, которое ни с каким другим не перепутаешь и которому он сейчас придавал озабоченное выражение, совершенно особенное и столь же незабываемое лицо, как и у моего первого учителя греческого языка. В моем классе было тогда несколько учеников, от которых в моей памяти не осталось ни лица, ни имени; уже в следующем году меня отправили в другой город и в другую школу. Но лицо Отто Веллера я и по сей день отчетливо вижу перед собой. Оно запоминалось, по крайней мере тогда, прежде всего из-за своей величины, оно расширялось во все стороны и вниз, поскольку обе стороны подбородка внизу сильно распухли, и эти опухолевые наросты делали лицо гораздо шире, чем оно могло бы быть. Я вспоминаю, как я, обеспокоенный этим, как-то спросил его, что с его лицом, и до сих пор помню его ответ: «Это железы, понимаешь. У меня железы». Но и без этих желез лицо Веллера было достаточно живописным, оно было полным и совершенно красным, волосы темные, глаза добродушные с медленно поворачивающимися зрачками, и, кроме того, у него был рот, который, несмотря на свою красноту, напоминал рот старой женщины. По-видимому, из-за желез он приподнимал подбородок, так что видна была вся шея. Эта поза способствовала тому, что я почти не помню верхнюю часть лица, в то время как разросшаяся нижняя часть, из-за обилия мяса казавшаяся вегетативной и бездуховной, выглядела приятно, доброжелательно и вполне добродушно. Мне он был симпатичен своим диалектным говором и добродушной сутью, и все же я редко общался с ним; мы жили в различных сферах: в школе я принадлежал к гуманистам и сидел рядом с кафедрой, Веллер относился к группе лентяев, сидевших на самых задних рядах; они редко когда могли ответить на вопрос, часто приносили с собой орехи, сушеные груши и другие подобные вещи, вытаскивали их из карманов и ели на уроках и из-за своей пассивности, а также из-за беспрерывных перешептываний и смешков часто становились обузой для учителя. Но и вне школы Отто Веллер принадлежал совсем к другому миру, он жил недалеко от вокзала, то есть очень далеко от моих мест, его отец был железнодорожником, я никогда не встречался с ним.