Поздняя проза
Шрифт:
Я не могу защищать перед своими швабскими друзьями статьи, которые называю проповедями, я отступаюсь от них. Этим друзьям мне вообще нечего сказать. Что может сказать человек, который живет в неразрушенном доме и бывает каждый день сыт, который хоть и претерпел за последние десять лет много неприятностей и забот, но не подвергался ни непосредственной опасности, ни тем более насилию; что может сказать он этим испытанным всеми бедами людям! Но по крайней мере в одном пункте я могу дать тамошним своим друзьям добрый совет. Пусть они во всем другом сильно превосходят меня, в одном пункте опыт у меня более давний, чем у них, — в избавлении от национализма. Оно произошло у меня не под Гитлером и не под бомбами союзников, а в 1914–1918 годах и проверялось снова и снова. И поэтому своим друзьям в Швабии я могу написать: «Единственное в ваших письмах, что мне не вполне понятно, — это ваше возмущение некоторыми статьями, пытающимися просветить ваш народ относительно его вины. Мне хочется громко крикнуть вам: не упускайте снова той малости добра, которую
Подарок во сне
В такую эпоху и при такой цивилизации, когда для каждого особого явления, медицинского ли, психологического или социологического, созданы специальная наука, специальный язык, специальная литература, но антропологии, науки о человеке, нет вообще, все человеческие обстоятельства и способности становятся порой неразрешимыми проблемами, удивительными странностями, иногда очаровательными, обаятельными, вдохновляющими, иногда же пугающими, опасными, мрачными. Расщепленное, не целостное уже, а разложенное на тысячи специальностей и произвольно установленных разделов человеческое существо превращается при этом, подобно микроскопическим препаратам в микроскопе, в набор картинок, многие из которых напоминают человеческий, животный, растительный, минералогический мир картинок, чей язык форм и красок обладает словно бы безграничным числом элементов и возможностей, которые лишены общего связующего смысла, хотя в отдельных дольках картинок может быть какая-то нечаянная, волшебная, первобытно-творческая красота. Эта красота, это волшебство расчлененного, вырванного из целого, из реальности, как раз и притягивает уже несколько десятилетий художников и придает многим их лишенным смысла картинам такую прелестную печаль несуществующего, такую мимолетную, обворожительную красоту, что порой кажется, будто на них изображено нечто целостное и подлинное, не единство, правда, и прочность мира, а единство и вечность смерти, увядания, бренности.
Так же как работают эти художники, расчленяющие целое, разлагающие твердое, перетасовывающие элементы форм и выстраивающие из них новые, безответственные, но восхитительные комбинации, так работает наша душа во сне, и не случайно к новым человеческим типам нашего времени, каких не было прежде, прибавился и тип человека, который уже не живет, не творит, не несет ответственности, не действует, не располагает, а видит сны. Он видит сны ночью, а часто и днем, он привык записывать свои сны, и, поскольку на то, чтобы записать сон, уходит во много раз больше времени, чем на то, чтобы увидеть его, эти литераторы от сновидений донельзя заняты всю свою жизнь; они никак не могут кончить, никак не могут записать хоть половину того, что им снится, и это просто чудо, что между сновидением и записыванием они еще как-то ухитряются принять пищу или пришить пуговицу. Эти литераторы от сновидений или профессиональные сновидцы превратили часть, в здоровые времена малую часть, жизни, побочную функцию сна, в главное дело жизни, в ее средоточие и основное занятие. Не будем им в этом мешать, не будем смеяться над ними, хотя мы порой улыбаемся и пожимаем плечами. Мы, правда, находим занятие этих людей неплодотворным, но, с другой стороны, мы находим его безобидным и невинным, эгоистическим, правда, по-детски, немного сумасшедшим, правда, как мы сами, как весь сегодняшний мир, но не на злой и опасный лад. Человек, узнавший однажды, как вкусен стакан вина, может при случае стать пьяницей, превратив стакан вина в смысл и центр своей жизни, а человек, узнавший однажды здоровый и освежающий вкус сырых овощей, может при случае стать из-за этого профессиональным сыроедом и фанатиком гигиены; это тоже относительно безобидные разновидности сумасшествия, и они никак не опровергают прелести вина и полезности салатов. Правильнее, нам кажется, отдавать иногда должное и стакану вина, и сырым овощам, но не делать из них ось, вокруг которой вертится наша жизнь.
Так же обстоит дело со снами и рассуждениями о снах. Мы не думаем, что они созданы Богом для того, чтобы быть профессией и главным делом человеческой жизни, но часто мы замечали, что. слишком мало снов и слишком мало внимания к нашим снам — это тоже что-то неправильное. Нет, время от времени нам следует склоняться над этой прелестной бездной, чтобы подивиться ее тайнам, обнаружить в разорванной череде ее картин намеки на что-то целостное и подлинное и полюбоваться несказанными часто красотами ее фантомов.
На днях я был во сне в Тессине, в немного чужом, слишком возвышенном, каком-то преувеличенном Тессине, и шел с кем-то по незнакомому предместью, где между стенами, оградами и новостройками виднелись горы. Среди
Тут между домами справа от нас открылся некий вид, из-за которого я не забыл этот сон и пожелал записать воспоминание о нем. Открылся вид на просторную, плавно поднимающуюся высоко вверх местность. «Неужели ты не видишь? — крикнул я своему товарищу, не останавливаясь однако. — Так смотри же, смотри, это же невероятно красиво!» Мой друг взглянул туда, но остался спокоен и ничего не ответил. А меня эта картина задевала за живое, я впивал, я вбирал ее в себя, как великий подарок, как редкостное исполнение желания. И необыкновенность этой местности состояла в том, что она была одновременно действительностью и искусством, одновременно местностью и картиной-пейзажем. Она поднималась в гору, посредине, на предгорье, стояла церковь, кругом — деревни, позади розово светящиеся гребни гор, на склоне ниже церкви — две маленькие нивы, и прежде всего благодаря этим нивам все казалось, все виделось мне не только красивым, но и написанным красками и желанным, а написаны они были отчасти неаполитанской желтой, отчасти смесью крокуса с большим количеством белил. Не было никаких холодных прохладных красок, все оставалось в гамме красного и желтого.
Рядом с нами по дороге шел молодой человек (француз или житель французской Швейцарии) со своей женой. Когда я так восторженно и увлеченно указывал своему спутнику на открывшийся вид, швейцарец приветливо-хитро улыбнулся мне и сказал: «Да, правда ведь, ничего прохладного, одни только теплые краски — так примерно сказал бы Сезанн». Я счастливо ему кивнул, и у меня уже зачесался язык перечислить ему как коллеге краски этой картины: охра, неаполитанская желтая, крокус, белая, очень светлый краплак и так далее, но тут же мне показалось это слишком интимным, слишком профессиональным, и я не стал перечислять красок, но улыбнулся ему и порадовался, что вот еще кто-то видит так же, как я, ощущая при этом и думая то же самое.
Из сна, который продолжался и принес совершенно новые сцены, я сохранил картину этой теплой волшебной местности и ношу ее в себе как дар бога снов. Ее краски были любимыми красками моей палитры, когда я еще порой дилетантски занимался живописью, они одно время преобладали также на палитре моего друга, художника Луи. Но поразительно и немного жаль: когда я воссоздаю себе наяву увиденный во сне идеальный пейзаж, сияние которого было так волнующе прекрасно, несло столько счастья, эти маленькие желтоватые нивы, эту красновато вздымающуюся горную церковь, всю эту игру теплых, желтых и красноватых тонов, всю эту сказочную и торжественную музыку его палитры, пейзаж этот, правда, все еще светится, он, правда, все еще теплый, красноватый, но он уже чуть-чуть слишком красив, чуть-чуть слишком розов, чуть-чуть слишком гармоничен, чуть-чуть слащав, даже чуть-чуть пошловат.
И теперь мне трудно сохранить этот подарок в полной целости, защитить его от скепсиса и критики, радоваться и при воспоминании прежней чистой радостью его красоте, наполнившей меня на какую-то секунду сна таким неимоверным счастьем. По пробуждении и при попытке снова точно представить себе его красоту она показалась мне уже чересчур красивой, уже чересчур смазливой, уже чересчур идеальной, и эта тайная критика не умолкает хотя бы лишь на мгновение. И не было ли в той полной понимания улыбке романского коллеги, в его словах о пейзаже, которые он без нужды вложил в уста старика Сезанна, — не было ли в этой сочувственной улыбке художника или знатока еще и чего-то хитрого, авгурского?
Описание одной местности
Уже неделю я живу на первом этаже виллы, в совершенно новом для меня окружении, в новых для меня местах, обществе и культуре, и, поскольку я пока очень одинок в этом новом мире и осенние дни в тиши моего красивого большого кабинета тянутся для меня медленно, я начинаю пасьянс этих заметок. Это какая-никакая работа, придающая моим одиноким и пустым дням видимость смысла, на худой конец занятие, приносящее меньше вреда, чем важная и высокооплачиваемая деятельность весьма многих людей.