Пожиратели звезд
Шрифт:
– Вы полагаете, что я лгу, – сказал Чарли Кун. – Я не лгу. Говорю вам: именно поэтому я сюда и явился. Но я и не требую, чтобы вы поверили мне на слово. Взгляните. Вот каблограмма, полученная мной три дня назад. Он скрывается здесь. Здесь, в Гомбасе, в гостинице «Флорес».
Он вынул из кармана каблограмму и протянул Хосе, стараясь сдержать непроизвольную дрожь в руке. Но Альмайо не стал ее брать.
Он не нуждался в доказательствах.
Он хорошо знал, что это правда.
Он всегда знал, что наступит тот день, когда величайший артист всех времен пойдет-таки ему навстречу, одарит его своей благосклонностью. Чтобы заслужить это, он сделал все, что нужно. Всеми возможными способами доказывал свою добровольную преданность Тому, Кто обладает полной властью и невидимо
Этот мир, земля – не просто свалка американских излишков. Правы были испанцы. И вполне естественно, что Джек явился в этот безвестный городишко – Гомбас – именно тогда, когда Хосе в нем нуждается как никогда прежде – когда лишь чудо может его спасти. Правы были священники, правы были испанцы, не лгали святые уста, их вселяющие надежду слова не были просто средством заставить индейцев безропотно сносить свою земную участь. Он вознагражден в своей вере. Альмайо почти совсем уже обессилел, предметы и лица плясали и плавали вокруг него, огненные мошки кружились в глазах и гудели в ушах; он давно бы уже свалился, если бы вера не поддерживала его изнутри. Не будь у него веры – не был бы он Хосе Альмайо.
Он услышал, как какой-то голос повторяет: "гостиница «Флорес», потом увидел палец – тот, казалось, висел в воздухе сам по себе и указывал на белый город внизу, в мареве раскаленного воздуха.
Радецки знал, что видит Хосе Альмайо в последний раз. Трудно сказать, что он испытывал сильнее: жалость, облегчение или, может быть, нечто вроде гневного отчаяния, тщетной злости на многовековой империализм – те века угнетения, что предстоят еще многим поколениям жителей так называемых «независимых» государств, которые принято обозначать достойным восхищения термином «развивающиеся», – и это после того, как колониалисты столетиями только и делали, что развивали их.
Долго еще черным или желтокожим генералам в танках, дворцах, возле пулеметов предстоит повторять урок, заданный учителями. Долго еще они – от Конго до Вьетнама – будут свято блюсти самые мрачные обычаи «цивилизованных» людей: вешать, пытать, угнетать во имя свободы, прогресса и веры. Чтобы вырвать «дикарей» из лап колонизаторов, требуется все-таки что-то другое – уж никак не эта «независимость».
Шведский журналист знал: это – его последний репортаж. Отныне его жизнь станет сплошной битвой. Радецки пристально вглядывался в это лицо, выточенное столетиями веры.
Какое-то время оно было обращено к городу – словно это родник, из которого глаза пили надежду и силы; потом Альмайо подошел к машине и попытался сесть за руль – телохранители, Радецки и даже капитан Гарсиа в один голос взмолились, отговаривая его от подобного безумия. Гарсиа орал, что город теперь в руках его худших врагов, и, если он въедет туда по шоссе в своей машине, его сразу же узнают, схватят, обольют бензином и подожгут. Если идти на подобный риск его вынуждает какое-то серьезное важное дело – женщина, к примеру, – то следует спрятаться, выждать до вечера, спуститься по горным тропинкам и проскользнуть в город с наступлением ночи. Альмайо слушал, но вид у него был отсутствующий. Он улыбался, глядя на белые стены и красные крыши города внизу, почти под ногами.
Затем пошел прочь от дороги и начал спускаться по тропинке вниз.
Телохранителям он не сказал ничего, но оба они последовали за ним – как хорошо выученные собаки, которые не дожидаются, когда им свистнут.
И тогда, к величайшему изумлению Радецки, вслед за Альмайо, с удивительным проворством прыгая с камня на камень по крутой и опасной тропинке, метнулась еще одна фигура – Диас. Журналист глазам своим поверить не мог: вот уж никак нельзя было ожидать от этого создания подобной верности и отваги.
В тот же миг над дорогой, где в лучах солнца благородным древним блеском сверкало оружие, разнесся хриплый приказ, прозвучавший с каким-то яростным торжеством. Хотя теперь, когда ему довелось увидеть все, что только возможно на этой грешной земле, в изнеможении привалившийся к скале д-р Хорват напрочь утратил всякую любознательность, он тем не менее автоматически повернул осунувшееся лицо в ту сторону, откуда прозвучала команда.
Капитан Гарсиа, достигши последней степени чисто испанской экзальтации, приступил к процедуре собственного расстрела.
Он знал, что выпутаться из этой истории у него нет ни малейшего шанса, и вовсе не испытывал желания кончить свою жизнь так же, как Альмайо, – согласно сложившейся политической традиции «народных» восстаний: кастрированным, с выколотыми глазами, с засунутыми вместо них в глазницы тестикулами, с привязанными к рукам и ногам мусорными ведрами и кастрюлями его долго будут таскать по улицам. Lider maximo проиграл эту партию, а Гарсиа был неверующим: он знал, что кет в мире силы, способной спасти хозяина и его верного слугу. Ему уже слышался жуткий звон кастрюль, улюлюканье толпы – на улицах, из окон, с балконов; ему уже чудился запах собственной горящей плоти, смешивающийся с дымом первых петард, знаменующих народное ликование – великий патриотический всеочищающий порыв, неизменный обычай праздновать падение одного тирана и рождение другого; труп его в результате окажется в таком состоянии, что к его останкам и собака даже не подойдет. Поэтому он предпочел самый достойный выход из положения, позволявший к тому же не только избежать мучительной смерти, но и уйти из жизни с воинскими почестями. Одна мысль о возможности избежать пыток, лишить своих врагов права на осуществление законной мести, украсть у них долю ярости и неистовства, смакуя собственную последнюю фиесту, приводила его в состояние какого-то пьянящего отчаяния, исступленной радости; он с гордостью ощущал, как в жилах его вскипает та воображаемая капелька испанской крови, которой он, может быть, обязан всем своим изнасилованным индейским бабушкам-прабабушкам. С выпученными от восторга, ужаса и сознания торжественности момента глазами, он стоял по стойке «смирно», воздев руку, и – наконец прокричал последнюю команду. Под градом пуль он склонился вперед, фуражка скатилась на землю, вслед за ней – его тело.
– Силы небесные, – сдавленным голосом сказал тряпичный Оле Йенсен смертельно побледневшему Агге Ольсену. – Он, оказывается, тоже был артист. И, дорогой мой, настоящий талант. Все наше цирковое братство понесло невосполнимую утрату.
Раздался звук мотора, визг шин, и бесстрастное лицо марионетки повернулось в сторону шоссе: юная американка вскочила за руль «кадиллака», и машина – насекомое, раскинувшее серые от пыли крылья, – неслась уже на полной скорости вниз по дороге.
– Только полюбуйтесь, – вздохнула кукла. – Что это она надумала?
– Вероятно, спасти его, – сказал чревовещатель. – Сразу видно, Оле Йенсен, что вас никогда по-настоящему не любили… Хочет попытаться его спасти, только и всего.
– Хмм, – хрюкнула кукла. – Никогда еще мне не доводилось слышать о том, чтобы кто-то из вас, несчастных созданий из плоти и крови, мог обрести спасение на этой грешной земле.
– Плохо вы знаете американок; они всегда полны добрых намерений и решимости, – сказал Агге Ольсен. – Совершенно лишены каких-либо сомнений и до такой степени идеалистки, что умудрились завладеть семьюдесятью пятью процентами всех состояний в Соединенных Штатах. Такие женщины выигрывают все войны, которые проиграны мужчинами. К тому же она явно любит его. Подобные вещи нередко случаются.