Позвонки минувших дней
Шрифт:
Кто-то произнес речь, что это, наверное, диверсия, скорее всего финской разведки. На похороны, точнее, на прощание с телом Кирова, выставленным в Таврическом дворце, шли мы вечером по улице Воинова. Чем ближе к дворцу, тем теснее, страшнее. Никакой попытки установить порядок. Вскрикивают женщины. Брань. Сплошное человеческое месиво. Ходынка! Я еле протискался в сторону, в боковой какой-то переулочек. И бежал от ощущения безнадежности, смерти, безумия толпы, которая сама себя душит. Вышел на Неву, отбиваясь от этого ощущения, но оно не проходило, хоть шагал я по набережной в одиночестве. Так и не видел я страшного зрелища: убитый в гробу, над гробом правительство и бюро горкома. Члены бюро, попадая в почетный караул, плакали. И безостановочно, по четыре в ряд двигающиеся ленинградцы, косящиеся на гроб в цветах, на Сталина, на плачущих членов горкома. Как всегда, в роковые для города дни вдруг ударил небывалый мороз. Когда увозили тело Кирова в Москву и начались аресты бывших дворян и вообще бывших, а потом не понятные никому в первые недели аресты членов горкома, тех самых, что плакали над гробом, — в эти самые роковые дни подготовлен был к открытию Дом писателей имени Маяковского. Решено было открыть его под Новый год. Сначала думали, что по случаю траура открытие отменят, однако последовало распоряжение — открывать. Собралось городское начальство — и все оно исчезло навеки через несколько дней. Так шла жизнь в большом мире, еще тенью только падая на наш малый. У нас вдруг наладились или стали налаживаться денежные дела. Когда мы переехали, то и на обед не было. Я взял выигрышный билет займа, тираж которого только что прошел, и отправился в сберкассу, в Дом книги. И, к изумлению моему, выяснилось, что на единственный этот наш билет пал выигрыш! И я принес домой 175 рублей, тогда порядочные деньги. Вскоре предложили мне работать на «Ленфильме».
И с деньгами вдруг стало куда благополучнее. Первое лето мы никуда не уезжали. Потом потянулась зима 35–го года, связанная
И когда вернулись, Катя окончательно решилась на операцию. Мне почему-то чудилось, что, избавившись от болезни, мы поплатимся.
Конец 36–го года был для меня страшен. Катюшина операция. Полный провал двух картин на «Ленфильме». Братья Тур написали об одной из них в «Известиях»: «Неизвестно, зачем понадобилась авторам подобная жеребятина», на что я, несмотря на всю свою уязвимость, обратил мало внимания. Едва выяснилось, что Катина операция удалась и она поправляется, как заболела Наташа. У нее обнаружили вдруг шумы в сердце. Дальше — еще хуже и хуже. О начале рокового 37–го года никогда не хватит у меня сил рассказывать: я был вдруг настигнут бедой, меня тяжело поразил самый близкий мне человек. А остальные друзья оживились, преисполнились радости, словно опьянели от этого завлекательного зрелища. Зимой в Александровке открылось у нас некоторое подобие дома отдыха, названное лыжной станцией. Мы с Катюшей уехали туда на несколько дней. Однажды я проводил ее в город. Должно было окончательно решиться, что будет с нами дальше. Надев лыжный костюм, взял финские санки и побежал в Сестрорецк по шоссе. Недалеко от Разлива встретил я марширующий старательно отряд в противогазовых касках. Резиновые головы с острыми носиками повернулись в мою сторону, уставились с бессмысленным любопытством. Когда бежал я по улице с низенькими домиками, приближаясь к озеру, к плотине, к мостам, люди стояли на крыльце, посмеивались. Мне чудилось, что надо мной. Вернее всего, обсуждали они тот отряд с резиновыми головами, что прошел недавно. А может быть, и я, бегущий на финских санках, в самом деле представлялся им смешным. Все кончилось давно, скоро уж двадцать лет пройдет [81] . Через месяц, другой. А я все не могу прикоснуться к больному месту. И друзья, друзья, их оживление и радость! Все кончилось ничем в буквальном смысле этого слова. Ничем и ничем. Но друзья долго не могли с этим примириться. Однажды Олейников почти что в лоб принялся расспрашивать о том, что делается у нас. Я ответил ему и сказал: «Вот и всё, больше ничем тебя порадовать не могу».
81
Запись сделана 6 декабря 1956 г
И он, с его внезапной, не всегда действующей впечатлительностью, даже добротой, изменился в лице и сказал: «Ну какая там радость! Просто мы живем все нелепо…» И замолчал. Едва наладились личные мои дела, о которых не буду больше говорить, как начиная с весны разразилась гроза, и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает всех без отбора, любого, — и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну. Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателей. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению, смеялись и над бедой всеобщей — а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора. Наш Котов совсем замер, будто часовой на карауле при арестованных или обреченных аресту, — в конце концов, разница была только в сроках. Он отворачивался при встречах, словно боясь унизить себя общением с жильцами — врагами. Мыслил только в одном направлении. Борисов пришел пожаловаться, что сыновья одной писательницы до трех часов ночи танцуют под патефон, не дают ни работать, ни спать. Котов его выслушал угрюмо и ответил: «Ничего политического я в этом не нахожу».
Затем пронеслись зловещие слухи о том, что замерший в суровости своей комендант надстройки тайно собрал домработниц и объяснил им, какую опасность для государства представляют их наниматели. Тем, кто успешно разоблачит врагов, обещал Котов будто бы постоянную прописку и комнату в освободившейся квартире. Было это или не было, но все домработницы передавали друг другу историю о счастливицах, уже получивших за свои заслуги жилплощадь. И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого-нибудь из городского начальства, то кого-нибудь из соседей или знакомых. Однажды в начале июля вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович [82] озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина — их в те годы давали писателям в пользование с почасовой оплатой — ждала нас у кино. В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его. В Разливе рассказал он, что встретил Брыкина, который выразил крайнее сожаление по поводу того, что не был Олейников на последнем партийном собрании. И сказал, чтобы Олейников зашел к нему, Брыкину. Зачем? Я, спасаясь от ставшей уже привычной тревоги за остатками беспечности былых дней, стал убеждать Николая Макаровича, что этот разговор ничего не значит. Оба мы чувствовали, что от Брыкина хороших новостей нельзя ждать. Что есть в этом приглашении нечто зловещее. Но в какой-то степени удалось отмахнуться от злобы, нет, от бессмысленной ярости сегодняшнего дня. Лето, ясный день, жаркий не по — ленинградски, — все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства, к тому недолгому времени, когда мы и в самом деле были друзьями. Уводило, но не могло увести. Слишком многое встало с тех пор между нами, слишком изменились мы оба. В особенности Николай Макарович. А главное — умерло спокойствие донбасских дней. Мы шли к нашей даче и увидели по дороге мальчика на балконе. Он читал книжку, как читают в этом возрасте, весь уйдя в чтение.
82
H.М.Олейников был арестован 20 июля 1937 г. по обвинению «в участии в контрреволюционном троцкистском подполье вместе с С.Я.Маршаком» («делу» С.Я.Маршака не был дан ход). После применения пыток подписал «признание». Расстрелян по постановлению Комиссии НКВД и Прокурора СССР 24 ноября 1937 г
Он читал и смеялся, и Олейников с умилением и завистью показал мне на него. Были мы с Николаем Макаровичем до крайности разными людьми. И он, бывало, отводил душу, глумясь надо мной с наслаждением, чаще за глаза, что, впрочем, в том тесном кругу, где мы были зажаты, так или иначе становилось мне известным. А вместе с тем — во многом оставались мы близкими, воспитанные одним временем. Нас восхищали такие разные писатели, как Чехов, Брет Гарт, Хлебников, Гамсун (Хлебникова понимал Николай Макарович гораздо лучше, чем я). Для нас были как бы событием личной жизни фильмы «Парижанка» или «Под крышами Парижа». Я знал особое, печальное,влюбленное выражение, когда что-то его трогало до глубины. Сожаление о чем-то, поневоле брошенном. И если нас отталкивало часто друг от друга, то бывали случаи полного понимания, впрочем, чем ближе к концу, тем реже. И такое полное понимание вспыхнуло на миг, когда показал Николай Макарович на мальчика, читающего веселую книгу Потерянный рай — и ад, смрад
Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись. Я сказал, что все это знаю. «Но это правда! — ответил Николай Макарович. — Уверяю тебя, что все так и было, как рассказывают». И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может двинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя — там? Никогда не узнать. Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. Через два — три дня узнал я, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как еще назвать бедствие, поразившее нас? От семей репрессированных шарахались, как от зачумленных. Да и они вскоре исчезали, пораженные той же страшной заразой. Ночью по песчаным, трудным для проезда улицам Разлива медленно пробирались, как чумные повозки за трупами, машины из города за местными и приезжими жителями, забирать их туда, откуда не возвращаются. На первом же заседании правления меня потребовали к отвегу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственное, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех или неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.
После страшных этих дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, еще сгустилось. Мой допрос на заседании правления кончился ничем. Тогдашний секретарь наш потребовал, чтобы я написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на те вопросы, что мне задавали. Но в этом заявлении я не прибавил ничего к тому, что с меня требовали. Никогда я не думал, что хватит у меня спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю. После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании, ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет — не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей. В город переехали мы довольно рано. И тут продолжалось все то же. Да, Катина болезнь ушла из нашей жизни, но легче от этого не стало. В 38–м году исчез Заболоцкий [83] . Потом ослеп внезапно отец. Глазная больница. Палата. Папа, плачущий от каждого сильного душевного движения. Из больницы перевез я его к нам во Всеволожскую, на дачу. В городе, уже осенью, выхожу я с Наташей из ворот дома, где они жили на Литейном, и сердце сжимается от ужаса и жалости. Медленно, как на похоронах, идут мама и папа. И мама чувствует всю горечь и значительность собственного своего положения. Я угадываю это по тому, как прямо она держится, как широко и мерно размахивает рукой. Как в траурном шествии. Мы догнали их, и, услышав Наташин голос, папа заплакал.
83
Н.А.Заболоцкий был арестован 19 марта 1938 г. по обвинению в причастности к «антисоветской троцкистско-правой организации». Поэта судили и отправили отбывать срок в исправительно-трудовые лагеря неподалеку от Комсомольска-на-Амуре. Затем сослали в село Михайловское Алтайского края. Заболоцкий был освобожден 18 августа 1944 г. В 1946 г. восстановлен в Союзе писателей и получил право на проживание в Москве (подробнее см.: Заболоцкий H.A. История моего ареста // Минувшее: Исторический альманах. 2. М.: Прогресс; Феникс, 1990. С. 310–333).
Чувство успеха у меня связано с чувством полного успокоения, до глубины. Исчезают тревоги и ожидания. Словно тучи расходятся. Глаза смотрят с жадностью на открывшийся, освещенный солнцем, праздничный мир. Я живу и чувствую, что живу. Но продолжается это всегда очень недолго. А теперь вспомню для начала новой тетради, как я шел пешком из Левашова в Песочную двадцать четыре года назад [84] . Было это в июне, в очень ясный день, ничего худого или хорошего не случилось, но вспоминаю я это путешествие как событие. И при этом счастливое. Ничего не случилось. Я сам был источником счастья. Жизнь играла. В те годы Песочная считалась станцией пограничной, а мне ужасно не хотелось просить пропуск, хлопотать. Я проводил Наташу с бабушкой и Дуней на вокзал. Наташа, годовалая, миленькая, черноглазая, не говорившая ничего почти, с жадностью смотрела за окно и особенно оживилась, когда пошел трамвай по Литейному мосту. Над Невой. Она даже заговорила, забормотала что-то, к умилению соседки. Легенькая, в коротеньком легком платьице, большеротая, большеглазая, она глядела то через одно мое плечо, то через другое, а я все любовался и удивлялся на нее. И вот они уехали, а я все никак не мог заставить себя хлопотать о пропуске, и соскучился, и недели через две отправился в Песочную безо всякого пропуска. Но не посмотрел на расписание поезда и уже в поезде, на ходу, узнал, что идет он только до Левашова. Что тут делать? Кондукторша не могла мне объяснить, сколько между этими станциями. Между Левашовом и Песочной. Даже сказала с некоторым страхом: «Ой, не так близко! Вот между Озерками и Шуваловом — это я знаю, что рядом. А тут, ой, не знаю». В Левашове возле станции стоял финн, как будто ждал пассажиров или просто задумался. Рыжеватый, загорелый докрасна, как все рыжие. Лошадка его, запряженная в двухколесную повозочку, тоже не то отдыхала, не то замечталась. Меня охватила забытая тишина по ту сторону станционного здания. По сторону, противоположную поселку. Я спросил, не довезет ли он меня до Песочной. Финн с неожиданно застенчивой улыбкой сказал: «Можно». Но цену назвал невозможную по моим деньгам. И, улыбаясь еще застенчивее, чуть не закрываясь рукавом, решительно отказался отступить. И я махнул рукой и пошел тропинкой вдоль полотна, через поле. И тишина все больше охватывала меня, успокаивала до глубины. Я смотрел с жадностью на открывшийся мне освещенный солнцем мир. Запах травы обрадовал меня, как подарок. Молодой лесок неожиданно зашумел слева, я как-то проглядел его близость. И чем больше я шел, тем больше пьянел. Отсутствие денег, неясность планов моих мало заботили меня. Мучили друзья. Но я был счастлив дома. И все же, видимо, я был больше встревожен, чем предполагал, — уж очень радовал покой, охвативший меня. Не сон, не дремота, а покой, когда отступили заботы и ты чувствуешь, что живешь. Песочная приближалась…
84
Запись от 28 апреля 1954 г.
Любовь моя к Наташе росла вместе с ней. Мне интересен Андрюша, очень нравится Машенька, но разве я любуюсь и удивляюсь на них, как на маленькую Наташу! Любовь к дочери пронизывала всю мою жизнь, вплеталась в сны. Когда я приехал в Песочную во второй раз, я, чтобы не испугать дочь и не пережить самому того, что в прошлый приезд, заговорил с бабушкой, не глядя на Наташу. И вдруг услышал звон бубенчиков. Я оглянулся. Это Наташа старалась обратить на себя внимание. Она трясла лакированные, новые вожжи с бубенцами, висевшие на углу кровати. Я их еще не видел. Когда я обернулся, Наташа показала мне на свою новую игрушку и улыбнулась застенчиво. Когда немного погодя пошел я к дверям, чтобы прихлопнуть их поплотнее, Наташа горестно вскрикнула и чуть не заплакала. Она думала, что я ухожу. Так я снова занял место в ее жизни. Уже прочно. Мы уходили с ней гулять на речку, разглядывали с узенького пешеходного мостика бегущую воду Говорил все я, а Наташа только требовала объяснений, указывая пальцем. Сама высказывалась редко. Только однажды, когда мы вышли на улицу после дождя, она показала на лужу, покачала головой и сказала укоризненно: «Ай, ай, ай!» Часто ходили мы к дощатому забору, 1 за которым жил теленок, рассматривавший нас так же внимательно, как мы его. Наташа долго считала его собакой, пока не столковались мы на том, что это — му. Му — ля — ля. Я избегал особого детского языка, не любил его, но Наташа уже пользовалась им, и мне приходилось с этим считаться. В те дни необыкновенно боялась Наташа чужих. Однажды провожали они меня на станцию — Дуня и Наташа у нее на руках. Я болтал с ней, потом отвернулся на мгновенье. Взглянув на дочку снова, я не узнал ее: она сгорбилась, замерла неподвижно, уставилась в одну точку — 1 что такое? К Дуне подошла девушка, и Наташа приняла все меры, чтобы чужая не заметила ее. Попрощавшись с Наташей, оставался я ждать в крошечной высокой сосновой рощице. И перебирал слово за словом.