Позвонки минувших дней
Шрифт:
Самолет кажется знакомым, обжитым, когда нас в него допускают наконец. И через три часа кончается это путешествие, которое я запомнил, вероятно, потому еще, что был на подъеме. Поправки, требуемые киностудией, я в сценарий «Золушки» не внес. Поправил то, что не получилось в снятом уже материале. А потом пришел апрель 1947 года, когда вдруг, совсем для меня неожиданно, картина имела успех. И это сливается для меня в одно: Сочи, перелет, «Золушка», рецензии на «Тень», полученные из Берлина, потом — аренда германовской дачи. За эти годы написал я «Дракона», на это можно было решиться только в Сталинабаде, хотя я был уверен, что делаю нечто всем необходимое и вполне допустимое. В Москве пьесу приняли восторженно, выпустили в отдел распространения (1944), а потом обругали и после двух генеральных репетиций и одного спектакля сняли. Комаровский период связан с целым рядом неудач. «Золушка» в 1947 году имела успех. В том же году режиссер Грюдгенс в Театре имени Рейнгардта в Берлине поставил «Тень», и тоже с успехом. После этого пошли неудачи в течение нескольких лет. Правда, мне казалось, что я научился писать прозу. А вместе с тем не мог дописать детскую пьесу. И, насилуя себя, работал для Райкина. И до сих пор помню чувство унижения, нет, заколдованноети, когда я пытался переделать чужой роман для Центрального детского театра. И сценарий. Помню и мучительное душевное состояние. Чувство бессилия, как во сне. Были и острые дни, даже месяцы, когда на мой закат печальной молнией блеснули настоящие высокие мучения, и я, хоть и страдал, но чувствовал, что живу.
Сегодня мне исполнилось пятьдесят лет [106] . Вчера сдал исправления к сценарию «Золушка». Сидел перед этим за работой всю ночь. К величайшему удивлению моему, работал с наслаждением, и сценарий стал лучше. В «Вечернем Ленинграде» написал Янковский в статье о детской драматургии, что я один из лучших детских драматургов, но что мне нужно общими силами помочь заняться современной темой. Что же случилось за этот год от сорокадевятилетнего возраста до пятидесятилетнего? Написано: «Царь Водокрут» (сценарий и пьеса), «Иван честной работник» (пьеса
106
21 октября 1946 г.
107
После постановления о журналах были приняты постановления «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (26 августа 1946 г.) и «О кинофильме “Большая жизнь”» (4 сентября 1946 г.).
IV
У меня безобразное свойство — удивительная чувствительность к любому отрицательному о моей работе отзыву. В первый момент я пугаюсь, не боли, а от предчувствия, как это все через некоторое время, особенно к вечеру, разболится. Я урод? Или все так же чувствительны в подобных случаях? При этом похвалы я воспринимаю как бы через туман и придаю им куда меньше значения, чем брани… Читал Уэллса и вдруг очень ясно пережил следующее ощущение. Вот в какой-то момент, между двумя этими абзацами, он положил ручку или перестал печатать на машинке, потому что его позвали обедать. Что в этой мысли особенного? Ничего. Но меня поразила внезапность и ясность этого ощущения, вынырнувшего совершенно без подготовки. Очевидно, параллельный сознанию, неосознаваемый поток каких-то получувств, полумыслей идет себе. Я читал, как мне казалось, очень внимательно.
Получил приглашение в кукольный театр Шапиро на просмотр программы, которую он сделал из трех своих постановок: «Аленький цветочек», «Дюймовочка» и «Сказка о храбром солдате». На приглашении написано: «Кукольный театр совместно с Домом искусств», поэтому, не разобравшись, я иду в Дом искусств, откуда меня направляют на улицу Некрасова. Иду туда. Иду с тоской, потому что ничего хорошего от этого просмотра не жду. Невозможно втиснуть три трехактных пьесы в одну программу. Действительность превосходит все мои ожидания. Очевидно, глупость иных режиссеров просто невообразима. Он попросту валял: рубил причины, оставлял следствия, крошил, резал. Получилось нечто до такой степени непонятное, что трудно представить себе дурака, ухитряющегося этого не видеть. Что у него делается в голове? Я после просмотра сказал ему, что он новатор. До сих пор одежу пригоняли по ребенку. Он первый придумал — рубить ребенка по одеже. В общем, он решил «Храброго солдата» снять с программы. Дома пробовал писать. Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес. Устал я за последние дни ужасно. Читаю и думаю. В основном вяло. С Наташей все неладно — плачет. Нервничает. Мне страшно. Живу с ощущением неблагополучия. Иногда ужасно хочется уехать к морю. Весна холодная.
После шума, который поднялся вокруг «Золушки», после в общем путаной зимы я вдруг совсем перестал работать. Дни проходили с очень страшной быстротой. С утра я перекладывал работу на вечер, вечером валялся и читал или уходил. Не только не писал, но исчезло даже то вдохновенное, безумное, мечтательное, туманное, праздничное настроение, ощущение радости, которое так помогало мне жить. С огромным трудом, урывками, я написал пьесу для кукол. С еще большим трудом переделал ее. Тем временем Наташа сдавала выпускные экзамены. Каждый экзамен волновал меня больше, чем если бы я сам сдавал его. Кончилось благополучно — аттестат зрелости она получила. Я был у нее на выпускном вечере и даже говорил речь. Кошеверова стала упорно звать нас поехать на Рижское взморье в Лиелупе вместе с Наташей. Поселиться на даче латвийской киностудии и вести общее хозяйство. После долгих и вялых колебаний я решился наконец поехать. Деньги — потиражные за «Золушку» — Москва задерживала. Поэтому Наташа уехала с Кошеверовой 4 июля, а мы выбрались десятого. Едва тронулся поезд, я вдруг почувствовал, что уехать надо было давно. Это ощущение на взморье еще окрепло. Новое для меня Балтийское море, сосновый лес на дюнах, огромная комната, сад под окнами, новые люди — все это разбудило меня. Работал я меньше, чем мог, но туман, паутина и пыль из души выветрились с удивительной быстротой. Много ходил. Собирал янтари в песке на берегу — говорят, найденный янтарь приносит счастье. Собрал около двухсот янтарей. Видел Квитко. Встречался с Акимовым, который жил в Майори. Приезжал ко мне Шапиро для последних доделок. Познакомился с оператором Тиссэ [108] , который много рассказывал о Мексике. То чувство, с которым я шел через сосновый лесок к морю, — никогда не забуду. Там пробыли мы до 17 августа, до вчерашнего дня. Вчера на самолете вернулись домой, и вот сегодня сижу пишу. Начал возиться со сценарием. Здесь ждала меня радостная новость. Наташа сдала в университет на пятерки, с одной только четверкой по немецкому языку. Начинается новый период в ее жизни. Держала она на восточный факультет, на индо — тибетское отделение…
108
Тиссэ Эдуард Казимирович (1897–1961) — кинооператор, заслуженный деятель искусств РСФСР (1935) и Латвийской ССР (1947). В 1918–1923 гг. производил съемки В.И.Ленин
Пошел к Акимову. Смотрел новый его радиоприемник. Потом спустились к Юнгер, где была Зарубина, только что принявшая ванну. Пили чай и разговаривали. Разговор был интересный, но, увы, сейчас не могу вспомнить ни одного слова. Одно грустно — я хвастал перед Акимовым, что пишу четыре часа в день. Именно пишу, не считая обдумыванья, составления планов и тому подобных вещей. Хвастал, что после взморья чувствую себя другим человеком. Все это верно, но после того, как я об этом говорил с неопределенно — насмешливой улыбкой, не то шутя, не то серьезно, — у меня неприятное ощущение. В пятьдесят лет можно, кажется, быть самим собой, не докладывая об этом таким не слишком близким по всему духу друзьям. Ушел домой поздно, без всяких признаков праздничного образа мыслей. Уснул с трудом. Сегодня писал страшно медленно и не слишком удачно. Позвонили из Союза, что в пять часов в готической гостиной встреча с Эльзой Триоле и Арагоном. Пошел в Союз. Там Прокофьев, Браусевич, Берггольц, Реет, Черненко, Капица, Зоя Никитина. В начале шестого приезжают гости. Эльза Триоле — маленькая, с мужским выражением лица, прическа с огромной искусственной косой надо лбом, светлые, неестественно блестящие глаза, вуаль на лице, подбородок и шея очень пожилой женщины. Арагон — высокий, узкоплечий, седой, лицо моложавое, тонкое, правильное. Что-то мальчишеское в выражении. Лиля Брик — черноглазая, энергичная. Ее муж. Идем в гостиную. Я сижу рядом с Лилей Брик. Она рассказывает об Арагоне и Триоле. Оба необыкновенно трудоспособны. Работают целыми днями и не понимают, как можно ничего не делать хотя бы несколько часов подряд. Оба необыкновенно смелы. (У Арагона в петлице ленточки пяти высших французских орденов.) Рассказывают, что по подпольному радио во Франции после десанта союзников была передана условная фраза, предупреждающая об этом все подпольные организации: «За разорванное в первый раз сукно — 200 франков». (Такие объявления висят во французских бильярдных.) Арагон в это время работал в подпольной типографии. Триоле слушала радио. Услышала она эту фразу и не могла двинуться с места. Сердце заколотилось. Ноги перестали слушаться. А радио повторило эту фразу еще несколько раз. Тогда Эльза Триоле выбежала на улицу. И через несколько минут городок стал неузнаваем. Выбежали люди с факелами. Побежали на аэродром, куда в точно назначенный час самолеты союзников стали сбрасывать оружие. Потом Триоле рассказывала о вдовствующей бельгийской королеве. Она в 38–м году была в Париже. Поехав кататься, она ускользнула от охраны и приехала в городок, где жил Ромен Роллан. Было уже одиннадцать часов вечера. Для Франции время позднее. Ромен Роллан спал. На звонок королевы вышла жена его. Она сказала, что мэтр спит. Когда королева назвала себя, жена мэтра решила, что перед ней сумасшедшая. Но королева подняла вуаль и была узнана. Ромен Роллан вышел к королеве худой, длинный, в халате, похожем на мантию. Королева опустилась перед ним на колени и стала умолять его спасти Бельгию. Сын ее, король Леопольд, предатель. Весь двор тоже. В случае войны они предадут Бельгию немцам. Королева умоляла написать об этом. Ромен Роллан отказался. Арагон, который узнал об этом визите через два — три месяца, ругал Ромена Роллана за этот отказ. Когда королева недавно приехала в Париж, она пригласила на прием в бельгийское посольство Арагона и Триоле. Посол называл их Д’Арагоны. Королева беседовала с ними. Сообщила, что учится русскому языку. Итак, они рассказывали, Берггольц пела, пел Прокофьев, потом они же читали свои стихи. Пили бессарабское вино. Ели торт и конфеты…
Первого сентября, в понедельник, я пошел проводить Наташу на ее первую лекцию в университет. Погода была холодная, но иногда выглядывало солнце, и сразу становилось легче на душе. Катя вышла с нами купить цветов на цветочном базаре, который, впрочем, оказался закрыт. Мы с Наташей побежали бегом к автобусу, к семерке, и доехали. Я глядел, как Наташа скрылась в университетских дверях. Десять лет назад я проводил ее в школу, в первый класс. Возле университета толпились студенты. Впечатление было то же, что в тот раз, когда ходил я смотреть списки. Домой не хотелось. Я пошел в сквер возле Академии художеств. Сел на скамейку против той, ныне отсутствующей, на которой тридцать три года назад сидели я и Юрка Соколов. Я в том состоянии, когда думаешь жадно и жадно смотришь, но уловить
Перечитывая, вижу, что записываю очень малую часть того, что вижу. Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во — первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность, заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой. (Сюда входит мое отношение к женщинам. Домашние ссоры, которых у нас гораздо меньше, чем в других семьях, но все-таки случаются. Ну и всё, пожалуй.) Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном. Ну, словом, — давно бы я бросил эти записи, если бы не страх. Страшно признавать, что вдруг что-то не вышло. Потом — я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще — уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что — записывать то, что я думаю о своем основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим в основном я и дышу. Ну вот. Следовательно, бросать не буду, а буду продолжать. Что определяет мой сегодняшний день? (Вот что портит мне еще работу над ежедневными записями: невольная вялость языка. Ни в пьесе, ни даже в сценарии я не написал бы «определяет». Я позволяю себе, из желания быть естественным, попросту писать спустя рукава.)
Воскресенье проходит бестолково. Все время чувствую себя больным. Голова не работает. Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам на сегодняшний день. Союз.Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто и, в большинстве случаев, по причинам, для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно. Узнаешь об этом, когда тебе вдруг не дадут лимита промтоварного или по выражению лица кого- нибудь из причастных к власти. Поэтому писатели так нервно принимают даже такой, казалось бы, пустяк, как выдача, допустим, табачных талонов. Правда, следует признать, что Прокофьев, стоящий сейчас во главе Союза, в основе своей человек порядочный и чистый. В трудные дни после постановления ЦК держался с достоинством и без панической суетливости. Но и он нервен, подозрителен и, следовательно, не может не слушать, когда за закрытыми дверями по слухам и сплетням делают выводы о том или другом члене Союза. Кроме этого общего явления в Союзе бывают события частного порядка. Происходят столкновения в самом президиуме, что тоже без всякого твоего участия втягивает тебя в некие сложности. Например, сейчас как будто, если верить слухам, ссорятся Друзин и Прокофьев. И Друзин, желая доказать, что Прокофьев плохой руководитель, утверждает, что по вине его, Прокофьева, ряд писателей (в том числе и я) мало участвуют в общественной работе. Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов. Но следует признать, что в том самом неблагополучном фоне, что мешает чувствовать и думать отчетливо, — дела союзные занимают свое место. На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе. Вот и все о Союзе. Дальше. Работа.«Первоклассница» снимается в Ялте и, по слухам, получается отлично. Пьеса, написанная для Шапиро, тоже в работе, хотя ответа из Москвы он еше не получил. (Из Реперткома.) В театре Деммени заново поставили «Сказку о потерянном времени». С периферии приходят письма (адресованные, правда, не мне, а актерам), из которых ясно, что картина «Золушка» понята именно так, как мне хотелось. А самое главное, я пишу новый сценарий, и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами, и так далее, и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы, — и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются и мне хочется заткнуться.) Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни. Иногда мне кажется даже, что я сильнее, чем когда-либо в своей жизни. Но это чувство легко исчезает в те дни, когда я нездоров, как сегодня, например. Дальше. Дом.Здесь основа — Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире, — все чудом преображается, превращается в дом. Помню комнату, которую получили мы вначале в Кирове. Страшная, закопченная, лед на окне, две печки. Топятся они от нас, а нагреваются соседние комнаты. И через день комнату узнать нельзя было. Переставила Катя шкаф, повесила какие-то занавески на окнах, вязаное гарусное одеяло на стену. Еще два — три колдовства, и пришел к нам, измученным блокадой, еле живым, толстенький, недобрый, живущий в европейски удобном исполкомовском доме H. H.Никитин. Посмотрел и сказал угрюмо: «Ну, ты в рубашке родился — какую комнату отхватил», чем привел в ярость свидетельницу этого разговора Сарру Лебедеву. И в письме к Ольге Форш Никитин написал, что в Киров приехал Шварц и получил замечательную комнату с коврами. Но дело не только в этом. Именно узнав Катю, я понял щедрость, с какой оделила любовью природа некоторых женщин. Горе, что у нее не может быть детей. И этого мало. У нее особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть и ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно писать о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом. Так близко о себе все равно писать не научусь.
Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах и вечно срываюсь и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост.
Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья.Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юрка Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб еще в конце той войны, войны 14–го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уж не сон, а, слава богу, правда. Дружил я с Олейниковым, но, в сущности, дружба с этим странным человеком кончилась году в 25–м (познакомились мы в 1923–м). После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за всю мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все- таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — он был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы возрастов с одними, то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени. Нет, например, близких друзей и у моего друга Каверина, и у моего друга Слонимского, и у многих других моих сверстников и современников.