Позвонки минувших дней
Шрифт:
Измерив рост, учитель рассадил нас по новому и, попрощавшись весело, ушел. Так мы познакомились с новым учителем немецкого языка и нашим классным наставником. Звали его Бернгард Иванович Клемпнер. Он вел нас от первого класса до окончания училища. Это был блестяще остроумный, глубоко образованный, необыкновенный, своеобразный человек. Мало кто влиял на меня так сильно, как Бернгард Иванович. Мало кого я так искренне любил. На это он отвечал мне самой искренней неприязнью. Он, человек справедливый и никак не придирчивый, со мною бывал, правда, очень редко, и несправедливым, и придирчивым. И до сих пор, когда я вижу его во сне, со мною он разговаривает подчеркнуто холодно и неохотно. Впрочем, началось это все позже, а пока мы всем классом влюбились в нового учителя, и он был ровен со всеми нами…
Итак, в первом классе появилось множество новых учителей и множество новых учеников. На первой парте справа появился мальчик по имени Матвей Поспеев, бледный, миловидный, с большими черными глазами и правильными, словно нарисованными, бровями. Я за это время успел поссориться с Камрасом и возненавидел его профиль, затылок, голос. А на Поспеева поглядывал я с большой симпатией и подружился с ним. Подружился я и с Павликом Горстом — сыном того самого аптекаря-немца, который представлялся мне в бреду во время дизентерии. Теперь я бывал у них гостем. Миновав доступную всем часть, видимо, очень старой аптеки (на стене тут висел портрет еще Александра II с бритым подбородком и бакенбардами), мы проходили внутрь, минуя комнаты, где изготавливались лекарства. Тут же (или в комнате рядом?) стояла машина с колесами, изготовлявшая зельтерскую воду. Колеса эти, помню, вертели вручную. Дальше начиналась просторная квартира Горстов, уклад жизни которых напоминал шаповаловский. Даже осел был у Павлика, как у Пути. Этого осла часто запрягали мы в двухколесную таратайку и катались по улицам. Отравлял мне эти поездки
У Руднева не было ни отца, ни матери. Его воспитывал дед — отставной генерал Потапов, такой же молчаливый и своеобычный, как внук. Он арифметическим способом вычислял вес Земли, а на меня и внука не обращал внимания, когда я бывал у них в пустоватой, мужской их квартире без всяких признаков уюта. Только на стене почему-то висели павлиньи перья. Сблизился я и с Волобуевьм. С ним мы договорились внести изменения в молитвы до и после учения. Придумал это Волобуев, а я с восторгом поддержал. Изменения были, как я теперь понимаю, скромные. Молитва перед ученим кончалась так: «…дабы внимая преподаваемому нам учению, возросли мы Тебе, нашему Создателю, во славу, родителям же нашим во утешение, церкви и отечеству — на пользу». Отсюда мы выбросили слово «церкви». Молитва после учения просила: «Благослови наших начальников, родителей и учителей, ведущих нас к познанию блага…» Тут мы сократили слово «начальников». Раза три мы благополучно прочли молитвы с нашими сокращениями, а на четвертый раз попались. Грустно, однако вместе с тем решительно, батюшка приказал Волобуеву прочесть молитву сначала, без всяких глупостей, что Волобуев, горбясь и смущенно улыбаясь, и выполнил. Я постепенно стал не то чтобы любить, а переносить без мучений свою школьную жизнь. И вот пришел конец первой четверти. Бернгард Иванович на последнем уроке появился с нашими табелями. Весело и наставительно подвел он итоги нашим успехам и неудачам, а затем стал раздавать четвертные отметки, пожимая руки лучшим ученикам. Каково же было мое удивление, когда я оказался чуть ли не вторым учеником в классе! У меня оказалась одна тройка, по рисованию, двойка по чистописанию, о которой вообще и говорить-то не стоило. Удивление мамы, недоверчивая усмешка папы — вот чудеса-то!..
А в городе и в стране тем временем спокойная жизнь не хотела налаживаться, да и всё тут. Помню отчетливо разговоры о роспуске Первой Государственной думы, о Выборгском воззвании [17] , над которым папа посмеивался. Убийство Герценштейна [18] , доктор Дубровин [19] , Союз русского народа [20] , погромы — вот обычные темы разговоров. Однажды я встретил Захара. Он был одет в черную пару, которая сидела на его коротконогой фигуре так, что за квартал можно было угадать простого. Большое лицо Захара было мрачно. Он шел с собрания СРН, которых решительно осудил. В это время я пытался вести дневник. Каждый день занимал в клеенчатой тетради строчки две — три. Об этой встрече я написал, что Захар был на собрании СРН и ругал их, а я сказал, что им надо называться не Союз русского народа, а Союз русских негодяев. Но я не записал в дневник, что, осудив СРН, Захар долго, темно, многозначительно хвалил баптистов, на собрании которых недавно был. Дневник этот являлся первой в моей жизни попыткой написать нечто по собственной воле. Писал я его, вероятно, с неделю. Потом я увидел, что мама его читает с неопределенным, скорее осуждающим выражением лица, и перестал его писать. Мне и до этого случая писать его было стыдно, а тут я и вовсе застыдился. И вот пришло лето. На последнем уроке Бернгард Иванович раздал нам табели, пожал руки лучшим ученикам, и мне в том числе, поздравил с переходом во второй класс и простился с нами до осени…
17
Речь идет о воззвании группы депутатов Первой Государственной думы к гражданам России от 10 июля 1906 г., в котором они призвали отказаться от уплаты налогов и службы в армии в знак протеста против роспуска Думы. Подписавшие воззвание депутаты были преданы суду, который состоялся в Петербурге 12–18 декабря 1907 г.
18
Экономист и общественный деятель М.Я.Герценштейн был убит черносотенцами 18 июля 1906 г
19
врач, один из лидеров Союза русского народа. В 1920 г. был арестован ВЧК, осужден и расстрелян за организацию убийств и погромов.
20
черносотенная организация. Была создана в ноябре 1905 г. В 1908 г. из СРН выделился Союз Михаила Архангела, который в 1910–1912 гг. распался на две самостоятельные организации — СРН и Всероссийский Дубровинский союз русского народа. Деятельность обеих организаций запрещена после Февральской революции 1917 г.
Мне жалко и страшно отрываться от последних дней моего детства. Я не решался долго писать о первом и втором классах, мне казалось, что едва я пошел в училище, так детство и кончилось. Подойдя ближе, вспомнив отчетливее, я вижу, что детство мое продолжалось до лета 1908 года…
В то майкопское лето я прочел впервые в жизни «Отверженных» Гюго. Книга сразу взяла меня за сердце. Читал я ее в соловьевском саду, влево от главной аллеи, расстелив плед под вишнями, читал не отрываясь, до одури, до тумана в голове. Больше всех восхищали меня Жан Вальжан и Гаврош. Когда я перелистывал последний том книги, мне показалось почему-то, что Гаврош действует и в самом конце романа. Поэтому я спокойно читал, как он под выстрелами снимал патронташи с убитых солдат, распевая песенку с рефреном «…по милости Вольтера» и «…по милости Руссо». К этому времени я знал эти имена. Откуда? Не помню, как не помню, откуда узнал некогда названия букв. Я восхищался храбрым мальчиком, восхищался песенкой, читал спокойно и весело, и вдруг Гаврош упал мертвым. Я пережил это как настоящее несчастье. «Дурак, дурак», — ругался я. К кому это относилось? Ко всем. Ко мне, за то, что я ошибся, считая, что Гаврош доживет до конца книги. К солдату, который застрелил его. К Гюго, который был так безжалостен, что не спас мальчика. С тех пор я перечитывал книгу множество раз, но всегда пропускал сцену убийства Гавроша. Однажды у нас появился Борис Григорьевич Вейсман. Уход из Азовско — Донского банка ему не повредил. Он переехал в чудесную, недоступную Москву, получил там хорошее место. С милой своей женой Анной Ильиничной он, помнится, в это время уже разошелся. Он был отлично, не по — майкопски, одет, его черные, как бы полупьяные, глаза глядели еще веселей, чем обычно. Однажды он приехал в соловьевский дом, когда мы уже собирались ложиться спать. Он был оживлен, очевидно, надеялся, что у нас гости, и полутемные, полусонные комнаты неприятно поразили его. Он стал уговаривать маму и Беатрису поехать куда-нибудь в шашлычную. Они отказались. Тогда он крикнул мне: «Одевайся, едем к девочкам!» — «Едем», — ответил я восторженно, полагая, что он говорит не шутя и что «ехать к девочкам» значит ехать в какой-то особый ресторан, где кушанья подают молодые девушки. Он уехал из нашего полусонного дома на извозчике, веселый, отчаянный удачник!
И вот наконец (надо перепрыгнуть через это!) со мною произошло нечто, потрясшее меня уже до самых основ всего существа. Дело произошло на турнике в присутствии многих свидетелей, не заметивших ничего. Турник был высок, рассчитан на взрослых, и, чтобы добраться до металлической штанги, уцепиться за нее и подтянуться на мускулах, мне надо было взобраться по одному из двух деревянных столбов турника. В этот ранний вечер на скамеечке возле сидел Драстомат Яковлевич, болтал с Беатрисой. Возле вертелись Саша и Нерсик. Костя разговаривал в стороне с Сережей. Рассеянно, ни о чем не думая, подошел я к турнику и, обхватив коленями столб, полез на него, как на дерево, добираясь до штанги. Я был уже у цели, сделал последнее усилие, весь вытянулся, и тут произошло это. Я вдруг пережил внезапно, без малейшей подготовки, остро, до страдания всем телом, то, что переживается при любовных встречах. Точнее, в конце подобных встреч. Я, мальчишка, со всей бешеной силой и, может быть, еще острее пережил то, что потрясает и взрослых. Это произошло от некоего механического движения, от усилия чисто физического. Спасительный страх не успел отрезвить меня. Не появился он и потом, когда я соскользнул с турника и пошел под деревьями в сторону. Все было по — прежнему. Драстомат болтал с Беатрисой, Костя с Сергеем, Нерсик и Саша мастерили что-то из щепочек, и никто ничего не заметил. Помню, как обострились все мои чувства в тот роковой миг. Я услышал запах металла, идущий от штанги. И едва все прошло, как я подумал отчетливо, внезапно и без малейшей предварительной умственной работы: «Надо написать стихотворение». Эта мысль пришла так же вдруг, как и чувство, пережитое на турнике. Раскаивался я? Нет! Я был в восторге. К счастью, на другой день попытка вызвать еще раз пережитое не удалась…
Вообще трудно, пользуясь словами сегодняшними, передать ощущения тогдашние. Они другого качества. Не то что сильнее, чем у взрослого человека, не то что туманнее, — другие. Того человека, меня, одиннадцатилетнего, на свете нет. Многие мои свойства не просто изменились, а переродились, другие исчезли, умерли, и я теряюсь, пробуя передать точно, что было пережито тем, другим, которым я был в 1908 году. Я помню, как Лебедев [21] как-то ругал некоторых иллюстраторов детских книг за то, что они придавали щенку человеческое выражение. Не изображаю ли я себя понятнее, постижимее? Прежде всего, повторяю еще раз, я был неприятным, неряшливым, переразвитым в одном и отсталым в другом направлении мальчиком. Я легко плакал, легко обижался и вечно был готов огрызнуться, отругаться, причем делал это не страшно — всякий угадывал, что я не силен. Я был неумен, наивен не по возрасту, и вместе с тем сильные поэтические ощущения иногда овладевали мною, и я из дурачка становился человеком. Любовь к матери и страх за нее не слабели. Но внезапно ударившее меня новое чувство, появившееся летом 1908 года, стало расти, питаясь за счет всего, что было сильного и человеческого в моей душе. Бросить, не писать обо всем этом? Не могу. Вот так в соловьевском саду кончилось мое детство, произошло изгнание из рая, прошло время чудес. Мысль «хорошо бы написать стихи» была последним чудом…
21
Лебедев Владимир Васильевич (1891–1967) — художник, график, народный художник РСФСР (1966), член-корреспондент АХ СССР. Мастер дизайна детской книги.
Пришло время рассказать подробнее о реальном училище и учителях. Младшие классы занимались во втором этаже, старшие в первом. Кирпичное, неоштукатуренное просторное здание училища было одним из самых больших в городе. Перед широкой стеклянной дверью большое крыльцо на кирпичных устоях. Крыша этого крыльца являлась балконом, на который мы попадали из зала. Балкон этот памятен мне особенно по экзаменам. Тут мы толпились во время устных экзаменов, ожидая вызова. Миновав крыльцо, мы попадали в вестибюль с кафельным полом. Пять — шесть ступенек — и вторые двери. Тоже стеклянные. Войдя в эти двери, мы попадали в коридор первого этажа. Направо — гардеробная младших и классы. Налево — гардеробная старших, учительская, кабинет директора, канцелярия. Направо в глубине под лестницей помещалась комнатка сторожа по имени Трофим и по прозвищу Ежик. Так звали его в отличие от Трофима — длинного, вечно пьяного, дежурящего при гардеробе. Трофим, аккуратный низенький блондин, выполнял важное дело — звонил в колокол, маленький, но звонкий, возвещая начало и конец урока. Причесан он был ежиком, откуда и произошло его прозвище. Колокол он держал в руках.
Трофим — длинный не лишен был юмора. Он славился тем, что, когда ему сказали: «А ну повтори — четыре четвертака», он ответил: «Рубль». Мы знали, — что выдумка эта не его, но он смешно говорил: «Руб!» И мы часто задавали ему этот вопрос. За раздевалкой, в начале коридора помещался химический кабинет. Здесь вечерами бывали у нас занятия по химии. Потом шли классы, потом в углу, где коридор поворачивал под прямым углом, как ему и подобает, помещался физический кабинет, потом классы, потом дверь на черную лестницу. Наверху, кроме классов, помещался еще зал, над тем местом нижнего этажа, где располагались гардеробные, вестибюль, химический кабинет. Над физическим кабинетом, также на повороте, в углу помещался кабинет рисовальный. В общем зале на большой перемене выдавались горячие завтраки. Продавались? Платили за них так дешево, что скорее выдавались. Занимался этим делом родительский комитет, не слишком многочисленный — большинство родителей проживало в станицах Майкопского отдела Кубанской области. С первого класса мечтал я о счастливом времени, когда попаду я в физический кабинет или начну рисовать — в рисовальном. Первый прельщал меня шкафами с непонятными приборами. Оборудован он был богато. Имелся даже рентгеновский аппарат, в то время еще редкость. Городская больница, помню, вывозила аппарат к себе, чтобы определить местонахождение пули у какого-то раненного на охоте или в драке — других в те мирные времена еще не было. Рисовальный восхищал меня пюпитрами, расположенными амфитеатром. Внизу в нише на черном фоне возвышалась гипсовая статуя Аполлона в размере подлинника. Бельведерского Аполлона. Дионис с маленьким Вакхом. Торвальдсеновский Христос [22] .
22
Торвальдсен Бертель (1768 или 1770–1844) — первый датский скульптор, завоевавший международное признание. Статуи Христа и двенадцати апостолов украшают церковь Богоматери в Копенгагене
Кроме торвальдсеновского Христа, простоту которого я никак не мог понять, был еще Христос — большой горельеф в овале, с головой, склоненной к плечу, в терновом венце, с выражением муки в открытых губах и глазах, устремленных к небу. К тому времени, когда мы стали уроки рисования проводить в рисовальном кабинете, я уже прочел «Сказку моей жизни» Андерсена. Уважение его к Торвальдсену передалось и мне. И я все надеялся, что Христос в овале окажется торвальдсеновским. Он мне нравился гораздо больше. Итак, два кабинета казались мне особенно привлекательными, когда я был в младших классах, — физический и рисовальный, и оба принесли мне множество огорчений. Физику преподавал Викентий Викентиевич Яцкевич — спокойный, несколько рыхлый человек со щеками очень румяными и белыми пухлыми руками. Говорил он вяло, чуть- чуть в нос. И на уроках его мы вели себя безобразно. Он говорил нам: «Тише, тише», но это никак не действовало на нас. Почему мы вели себя так? Не совсем понимаю. Яцкевич был достаточно строг, вызовов его мы боялись. И не слушались. За его спокойствием, кирпичным румянцем, вялым голосом чувствовалась какая-то слабость, чем и пользовались мы с наслаждением. В первый раз меня Яцкевич вызвал, когда нам задан был урок о пружинных весах. Я был уверен, что понял их устройство, но, отвечая, запутался и схватил двойку. И второгодники сказали мне: «Кончено. Теперь ты всегда будешь у него двоечником». Я не поверил, но, отвечая в следующий раз, убедился, что физик не верит мне. Не верит — что я знаю то, о чем говорю. А я и в самом деле никак не мог понять чертежики в учебнике Киселева с разложением сил. Слово «сила» почему-то меня сбивало и путало. И я, по своей особенности, вместо того чтобы понять, о чем идет речь, сделав над собой некоторое усилие, попросту скрывался в тумане. На углу возле колбасной Карловича какие-то албанцы, бежавшие в Россию, открыли бузную. Этот мутный, серый, кисло — сладкий напиток сразу привился в Майкопе. Об албанцах говорили, что они на своей родине до беспорядков были важными и влиятельными людьми. Их было несколько. Они стояли по очереди за стойкой. А разносили ледяную бузу в темных бутылках два мальчика. Одного из них звали Фезулла. Он утонул, бедняга, купаясь в Белой. Случилось это году в одиннадцатом. Все это я рассказываю (кроме несчастного происшествия с Фезуллой) в связи с тем же нашим физиком. Он снимал квартиру позади колбасной Карловича и ходил к себе домой через садик позади колбасной, мимо бузной. За это его прозвали Викеша — бузовар. Узнав о прозвище своем, Яцкевич, по слухам, пожал плечами и заявил: «Черт знает что такое. Да я и не пил ее никогда». Таков был наш физик. И прекрасный и таинственный физический кабинет стал мне скоро ненавистен. Так же ненавидел я и уроки рисования. И черчение (которое преподавал все тот же Яцкевич). Я рисовал еще хуже, чем мог бы, из-за насмешливой, польской, надменной повадки, с которой вел свои уроки Вышемирский. Он особенно не любил наш класс. У нас не было хороших художников, помнится. И классным наставником состоял Бернгард Иванович. А Вышемирский с ним был в ссоре. Однажды он обвинил нас в том, что кто-то написал на торвальдсеновском Христе непристойность. Он обнаружил это после того, как в рисовальном кабинете был наш класс. Произошло целое следствие. Мы возмущенно отрицали это обвинение. Наконец Харламов предложил следующее: пусть каждый напишет на бумаге «да» или «нет». Виновника искать не будут. Инспектор хочет только выяснить: наш класс виноват или другой. Так и было сделано. Сидя за столом и доставая наши записки из чьей-то фуражки с гербом, Харламов читал своим глуховатым голосом: «Нет, нет, нет» — все ответили «нет». Наш класс признали невиновным. В естественном кабинете я чувствовал себя счастливым. Здесь преподавал сначала… Драстомат Яковлевич, а потом Иван Павлович Кавтарадзе. И тот и другой относились ко мне благожелательно. По той же причине любил я и практические занятия по химии. Происходили они в вечерние часы. А я особенно любил наше училище в это непривычное время. Тихо. В коридорах гулко, и они теряются во мраке. Только перед химическим кабинетом на стене висит маленькая керосиновая лампа с рефлектором. А в самом кабинете светло. Гудит лампа с колпачком — не помню, как она называлась. Освещал все не фитиль, а этот самый колпачок. Давала она сильный голубоватый свет и считалась еще редкостью. На столах пробирки в зажимах. Колбы…