Позвонки минувших дней
Шрифт:
Страх за маму, тоже глубочайшим образом скрываемый в моем одиночестве, в глубине, был самым сильным чувством того времени. Он никогда не умирал. Бывало, что он засыпал, потому что я жил весело, как положено жить в восемь лет, но выступал, едва я оставался наедине с собой. К этому времени моей жизни отношения с мамой усложнились и испортились до того, что она не приходила прощаться со мною на ночь, кроме тех случаев, когда я был болен. Ссоры наши иногда доходили до полного разрыва. Помню день, приведший к тому, что по маминой жалобе я в последний раз в жизни попал отцу под мышку, то есть взлетел высоко вверх и был отшлепан. Это меня до того оскорбило, что я, зная свою отходчивость и умение забывать обиды, сделал из бумаги книжечку и покрыл ее условными знаками, нарисованными красным карандашом. Эти знаки должны были напоминать мне вечно о нанесенном оскорблении. Но они не помогли. Я дня через два перестал сердиться на отца. Как я теперь понимаю, у мамы было редкое умение угадывать мою точку зрения при наших несогласиях. И она принималась спорить со мною как равная, вместо того чтобы приказывать, как это делал отец. Угадывая мою точку зрения и весь ход моих мыслей, мама чувствовала, что логикой меня не убедить, и раздражалась от этого и все-таки пробовала спорить там, где надо было холодно запрещать или наказывать. Эту несчастную жажду переубеждать дураков и злиться от сознания, что это воистину немыслимо, я, к сожалению, унаследовал от нее. Словом, по тем или иным причинам мы всё ссорились и удалялись друг от друга, но как я ее любил! Я не мог уснуть, если ее не было дома, не находил себе места, если она задерживалась, уйдя в магазин или на практику. Мамины слова о том, что она может сразу упасть и умереть, только теперь были поняты мною во всем их ужасном значении. Я твердо решил, что
Я ничем не отличался от своих сверстников, не выделялся никакими талантами, но эта скрытая, тайная жизнь, для выражения которой у меня и сил не было, иногда приводила меня к мыслям не по возрасту. Помню, как терзало меня открытие, что если мама умрет, то я никогда не увижу ее. Никогда! Ни завтра, ни послезавтра — никогда. Вот я жду ее, все жду, а если она умерла в гостях, то я никогда не дождусь ее. И мысли эти часто, особенно ночами, приводили к тому, что я уже начинал одеваться, чтобы среди ночи бежать на поиски. Останавливали меня страх наказания, темноты и того, что мама вдруг узнает, как я боюсь за ее жизнь. Однажды мама с Валей и Беатрисой Яковлевной ушла погулять. Уже смеркалось. Самовар вскипел. «Куда это они пропали? — удивлялась няня. — Хотели скоро вернуться, а вот не идут». Я терпел, ходил, стоял на одном углу, на другом, возвращался домой — нет мамы. И я побежал ее искать. Был теплый летний вечер, громко кричали сверчки в траве. Я побежал в городской сад, мамы там не нашел, примчался домой — пусто. Весь в поту, я снова бросился на поиски. Я бежал и глядел, не собиралась ли толпа вокруг умершей внезапно на улице моей мамы. Толпился народ у пивной Чибичева, толпился у Пушкинского дома, толпился возле оркестра под управлением Рабиновича. Когда я наконец, потеряв уже всякую надежду, приплелся домой, мама, Валя и Беатриса Яковлевна мирно сидели за столом и пили чай. И я сел за стол, спрятался за самовар и стал плакать. «Чего ты?» — спросила меня Беатриса Яковлевна. Я не ответил. «Он боялся, что я умерла», — ответила мама, угадав со своей сверхъестественной чуткостью, что творится у меня в душе. Но сказала она это сурово, даже осуждающе, никак не поощряя меня к открытому признанию. Всю жизнь после этого до сих пор крик сверчка вызывает у меня печаль и тревогу.
Вот такие были у меня горести. Я много думал о смерти, кладбищах, крестах, боялся их не ради себя — я не понимал, что могу умереть, а из-за мамы. Примерно в это время заболел бухгалтер какого-то из майкопских банков, кажется Азовско — Донского, по фамилии Тренториус. Я не знал его, но взрослые горевали и жалели беднягу, рассказывали о том, какой он был удивительно милый человек. Врачи считали, что ему не перенести воспаления легких. Вдруг он стал поправляться. Беатриса Яковлевна с умилением сообщила, как после кризиса, придя в себя, Тренториус сказал, смеясь, врачам: «Здорово я вас напугал?» Но улучшение оказалось непрочным, и Тренториус умер. Все горевали, а я нет. Это было естественно — ведь я ни разу не видел покойного. Тем не менее бесчувственность моя устыдила меня. И напугала. Смутно осознанная мысль — как бы судьба не покарала за равнодушие к такому страшному событию — не давала покоя. Я сказал Варе и Илюше Шиману [14] : «Уйдите, не мешайте, я хочу подумать о Тренториусе». И я отправился в сарай и уселся на какой-то из соловьевских экипажей. За мною приползли Варя и Илюша. Я слышал, как хихикали они под линейкой, подглядывали: как это я думаю о Тренториусе. Желая произвести на них и на судьбу впечатление, я сказал фальшивым голосом: «Жил, жил человек, хлоп — и умер!» — «У — у!» — заорал Илюша и выскочил из своей засады. И я сделал вид, что удивлен его появлением. Вообще, как это ни грустно, при всей неподдельности моих мучений я стал довольно часто ломаться. Я слишком много читал. Я любил «отбросить непокорные локоны со лба», «сверкнуть глазами», научился перед зеркалом раздувать ноздри. Отец, которого я раздражал все больше и больше, обвинял меня в том, что я неестественно смеюсь. Боюсь, что так оно и было. Я в те времена старался смеяться звонко, что ни к чему хорошему не привело.
14
Соловьева Варвара Васильевна (1898—?) — дочь В.К. и В.Ф. Соловьевых. Илья Шиман — друг детства Е.Шварца.
Что я читал в то время? Свирского «Рыжик», Верисгофер «Образовательное путешествие». Ее же «В стране чудес». Этот роман я любил особенно. Там действие происходило в Индии. Злодействовали туги. Предавал доброго Гассана карлик Типо. Спасал героев слон Джумбо. Прочел я к этому времени и Майн Рида.
Кроме книг, перечисленных выше, я читал и перечитывал хрестоматию, взятую у Дины Сандель, и учебник Закона Божьего. В хрестоматиях я прочел отрывки из «Детства и отрочества», где удивило меня и обрадовало описание утра Николеньки Иртеньева. Значит, не один я просыпался иной раз с ощущением обиды, которая так легко переходила в слезы. Там же прочел я «Сон Обломова». С того далекого времени до нынешнего дня всегда одинаково поражает меня стихотворение Некрасова «Несжатая полоса». Самый размер наводит тоску, а в те дни иногда и доводил до слез. Бесконечно перечитывал я и «Кавказского пленника» Толстого. Жилин и Костылин, яма, в которой они сидели, черкесская девочка, куколки из глины — все это меня трогало, сейчас не пойму уже чем. В это же время, к моему удивлению, я выяснил, что «Робинзонов Крузо» было несколько. От коротенького, страниц в полтораста, которого я прочел первым, до длинного, в двух толстых книжках, который принадлежал Илюше Шиману. Этот «Робинзон» мне не нравился — в нем убивали Пятницу. Я не признавал Илюшиного «Робинзона» настоящим, несмотря на мою любовь к толстым книгам. Неожиданно разросся, к моему восторгу, и «Гулливер», знакомый мне по коротенькой ступинской книжке с цветными картинками. Там рассказывалось только о его путешествии к лилипутам, а в издании «Золотой библиотеки» — и обо всех других приключениях Гулливера. Однажды у папы на столе я нашел книгу, на корешке которой стояла надпись: «Том второй». Я обрадовался, думая, что, как «Робинзон» и «Гулливер», так и «Принц и нищий» имеет продолжение. Надпись на корешке я отнес к Тому Кенти. Но, увы, раскрыв книжку, я увидел, что она медицинская. Однажды я сидел в зале, углубившись в чтение, забыв обо всем, и вдруг услышал мамин голос: «Женя!» Я оглянулся и увидел красное старческое лицо с белой бородой. Я взвизгнул и оказался на другом конце комнаты. Мама надела маску, купленную для какого-то маскарада. А я читал об Индии — стране чудес, и мне почудилось невесть что, и я сам испугался и напугал маму…
Итак, читал я много, и книги начинали заполнять ту пустоту, которая образовалась в моей жизни после рождения брата. На вопрос: «Кем ты будешь?» — мама обычно отвечала за меня: «Инженером, инженером! Самое лучшее дело». Не знаю, что именно привлекало маму к этой профессии, но я выбрал себе другую. Однажды мы ходили взад и вперед по большому залу санделевского дома, мама с Валей на руках и я. Очевидно, мы разговаривали менее отчужденно, чем обычно, потому что я вдруг признался, что не хочу идти в инженеры. «А кем же ты будешь?» Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово: «писатель». Услышав мой ответ, мама нахмурилась и сказала, что для этого нужен талант. Строгий тон мамы меня огорчил, но не отразился никак на моем решении. Почему я пришел к мысли стать писателем, не сочинив еще ни строчки, не написавши ни слова по причине ужасного почерка? Правда, чистые листы нелинованной писчей бумаги меня привлекали и радовали, как привлекают и теперь. Но в те дни я брал лист бумаги и проводил по нему волнистые линии. И всё тут. Но решение мое было непоколебимо. Однажды меня послали на почту. На обратном пути, думая о своей буду — щей профессии, встретил я ничем не примечательного парня в картузе. «Захочу — и его опишу», — подумал я, и чувство восторга перед собственным могуществом вспыхнуло в моей душе. Об этом решении своем я проговорился только раз маме, после чего оно было спрятано на дне души… Но я просто и не сомневался, что буду писателем…
Валю принимала, когда он появился на свет, Мария Гавриловна Петрожицкая. Муж ее, толстовец, жил верстах в четырех от Майкопа на реке Курджипсе. У него там был участок с домиком и виноградником. Дочка их, Маруся, училась в Консерватории в Москве, сын Петя — кажется, в университете, а Ваня — в реальном училище. Ване в то время, вероятно, исполнилось лет четырнадцать. Он был черный, кудрявый, рослый мальчик. Однажды я шел с моим другом Илюшей Шиманом мимо аптеки Горста к городскому саду. И вдруг Илюша сообщил мне, что Ваня Петрожицкий нехороший мальчик. «Почему?» — «Он на участке с плантаторскими
Итак, бывало, что я неделями не разговаривал и не вспоминал об удивительных и захватывающих новостях, которые сообщил мне Илюша. Несмотря на мою нервность, загадочное и мучительное свойство покрываться пбтом при волнении, запойное чтение, переразвитое воображение, я сохранял и какие-то здоровые душевные черты. Однажды я шел по узкому проходу под лестницей, между кухней и парадным ходом. Налево была дверь в комнату, где жила старшая дочь Санделя с мужем по фамилии Яснопольский. Дверь эта была заколочена, но замочная скважина светилась — дело было днем. За дверью я услышал шум, возню. Мгновенная мысль осенила меня — да ведь там происходит то самое, что наблюдали мальчишки в саду косого армянина. Я наклонился к замочной скважине, и вдруг ужас охватил меня прежде, чем я увидел хоть что-нибудь. И я убежал. Этот спасительный ужас не оставлял меня довольно долгое время, вспыхивая то по одному, то по другому поводу. Я познакомился с Вячеславом Александровичем Водарским. Этот молодой еще человек, не лишенный польского изящества, веселый, добродушный, был любим своими учениками, которые бывали у него в гостях, бродили с ним по саду против нашего дома. И я как-то разговорился с ним и стал тоже бывать у него в гостях в отсутствие реалистов. Они меня дразнили. Там же я познакомился с его лакеем Яковом, которого скоро невзлюбил за безнравственность, мальчишки — соседи сообщили мне, что он водит к себе в сад девок. Якова Водарский скоро рассчитал, что я нашел понятным. На его место поступил Захар — коротконогий, большелицый, вечно небритый. Это был умственный молодой человек. Он любил поговорить о попах, о баптистах, к вере которых склонялся. Говорил он не слишком понятно, но торжественно. Изрекал. Читал по каждому поводу нравоучения. С ним я подружился. Однажды он лежал на кровати в своей комнатушке, а я сидел возле и внимал ему. Умиленный нравоучительными его речами, я похвалил его. «А Яков был плохой человек», — добавил я. Захар заинтересовался — почему. Я объяснил. К моему удивлению, Захар стал хохотать, говорить непристойности.
Итак, Захар стал хохотать, говорить непристойности, задавать мне вопросы — сам ли я видел Якова с девками, и тому подобное. Лицо его показалось мне идиотским, грубым. Знакомый ужас охватил меня, и, послав Захара к черту, выбежал я из его грязной комнатушки. Весь день меня мутило от этого происшествия, так что мама, заметив мое состояние, подвергла меня строгому допросу на тот предмет, что, наверное, я опять слушал и говорил глупости. Это я отверг угрюмо, но решительно. Я после в высшей степени комнатной и тепличной обстановки был предоставлен, в сущности, улице и себе самому. На какое чудо рассчитывали старшие? Откуда взяли они, что я каким-то образом закрою глаза и заткну уши и ничто меня не коснется? Винить их невозможно. Так бывает всегда. Каждый из детей выплывает по — своему более или менее благополучно. А у моих родителей к тому же личная их жизнь все усложнялась, все старались они повернуть свою судьбу по — новому. В Екатеринодаре папа взял у своего отца деньги и отправился в Берлин специализироваться по уху, горлу, носу. К маме ходили пациенты — рабочий, сломанная рука которого отказывалась служить, толстая женщина, которой мама массировала живот. Ездила она и к больным на дом. И все задумывалась и говорила людям резкости, и, кроме Беатрисы Яковлевны, никто не бывал у нас в гостях. Все свободное от работ, забот и тревог время отдавалось младшему, Вале. А я воспитывался как мог, и спасительный ужас держал меня в руках. Словом, повторяю — то, что я узнал, еще не выбросило меня из рая.
Я воспитывался, повторяю, сам собой, и случайные причины имели огромные следствия. Скажи Илюша, что Ваня Петрожицкий хороший мальчик и поступал молодцом, и я совсем иначе отнесся бы к тому явлению, о котором узнал, и многое в моей жизни, возможно, сложилось бы иначе. К худшему или к лучшему — кто знает. Итак, я жил себе да поживал по — своему. А вокруг разворачивались события первостепенной важности. Началась Русско — японская война. Точнее, она к этому времени вошла и в нашу жизнь — жизнь детей. Мы стали следить за газетами. Собирали картинки с броненосцами. Искали книжки про Японию, к этой стране появился страстный интерес. Что это за люди, японцы? Где они живут? Как осмелились они напасть на нас? Естественно, что я не сомневался в нашей победе и удивлялся японскому безрассудству. Спрашивать открыто у взрослых я к этому времени уже перестал. Ответы на вопросы, волнующие меня, получал я таким образом: навострял уши, когда речь заходила о вещах, мне интересных. К этому времени взрослые часто говорили о войне. Особенно о флоте. У них даже завелась игра. Моего учителя Шапошникова Константина Карповича они прозвали за его рост и могучие плечи Броненосец «Ретвизан». Городского архитектора Смирнова Леонида Ивановича прозвали Миноносцем. И в разговорах старших о военных действиях стал я вдруг замечать оттенок непонятной мне насмешки. Над чем? Я еще не успел схватить. И вдруг однажды я услышал разговор, который задел меня слабее, чем тот, который вела мама с Анжеликой в Екатеринодаре, но вызвавший подобное чувство. Беатриса Яковлевна призналась маме, что ей все же приятно читать редкие сообщения о наших удачах. Мама резко возразила ей. И я вдруг понял, что мама радуется нашим поражениям. Я ужаснулся. Как могла мама быть против наших? Я стал прислушиваться еще усерднее и понял наконец, что мама да и все взрослые были против царя и генералов, а солдат всячески жалели и сочувствовали им. Это уже легче было понять. Вернулся из Берлина папа. Он привез мне скрипку, игрушки, книгу «Том Сойер», которую, как я полагал, он купил там же. У нас стало бывать много народа. В кабинете происходили какие-то собрания, о которых мне строго — настрого приказано было молчать.
Людей, приходящих к отцу, называли кратко, только по имени: Данило, например. Остальных не могу припомнить сейчас. Иногда у нас ночевали проезжающие куда-то незнакомцы. Против нашего дома, над живущими в полуподвале Ларчевыми, снимал квартиру отставной генерал Добротин. Жена его, сильная брюнетка, едва тронутая сединой, но со слишком румяными щеками, казалась еще нестарой женщиной. А сам генерал мог ходить, только опираясь на две палки, резиновые наконечники ко — торых в свою очередь мягко упирались в тротуар. Седобородый, добродушный, он не спеша шествовал по городскому саду, заходил в магазины. Руки его были заняты палками, и покупки он прицеплял веревочными петельками к пуговицам пальто. Вечерами генерал сидел на крыльце в кресле и заговаривал иной раз с нами. Однажды мы, дети, показывали друг другу картинки, потом открытки. Генерал скуки ради рассматривал их с нами вместе. Довольный тем, что моя коллекция богаче всех, я, чтобы поразить друзей еще больше, сбегал домой и притащил наш альбом с открытками. Среди них были и привезенные отцом из Берлина. Был там Карл Маркс, изображенный в ореоле из выходящих в Германии социал — демократических газет, были Бебель и Каутский. Наружность Маркса поразила меня, и я спросил у Валиной няньки, кто это. «Еврейский святой!» — ответила нянька уверенно. И я удовлетворился этим объяснением. Повторил я его и показывая открытку детям и генералу. Но генерал поморщился и ответил: «Ничего подобного. Это портрет одного политического деятеля». И тут меня позвали домой. Как я удивился, когда мама с лицом огорченным и строгим напала вдруг на меня за то, что я показывал альбом генералу Добротину. Я ничего не мог понять. «Сколько раз я говорила тебе: ничего не выноси из дому!» — повторяла мама, видимо, не желая вступать в более вразумительные объяснения. Влетело мне и от папы, когда он пришел домой. Он тоже ничего не объяснил толком, не желая даже приблизительно посвящать меня в свои дела. И он упирал на то, чтобы я никому никогда не смел рассказывать, кто у нас бывает, о чем говорят и так далее. Мирная обстановка, в которой жили мы, скажем, в Ахтырях, умерла навеки. Там мы бывали у полицеймейстера, а тут отставной генерал стал врагом.