Право на поединок
Шрифт:
Если для массы русских дворян — как общественно индифферентных, так и консервативных — понятие чести сливалось либо с личным самолюбием, либо с понятием о корпоративной особости, то для человека дворянского авангарда это понятие, включая в себя и личный, и корпоративный оттенки, стало по преимуществу понятием историообразующим. Честь истинного дворянина оказалась для них катализатором процесса очищения общественной жизни, искоренения рабства снизу доверху, формирования человека свободного, исполненного гражданских добродетелей.
«Клянемся честью…» — начиналось стихотворение, посвященное самой знаменитой декабристской дуэли, о которой пойдет еще речь.
Для Пушкина в понятие чести входило все это — и независимость
Для человека дворянского авангарда следование велению высокого долга предопределено было понятием чести, а осознание долга, в свою очередь, формировало это понятие. Недаром, печально глядя на нравственное и общественное падение дворянства в николаевские времена, Пушкин считал необходимым учить новые поколения дворян «чести вообще». И здесь наличие права на дуэль представлялось ему суровым, но великим средством воспитания.
Право на дуэль всю жизнь оставалось для Пушкина гарантией окончательной независимости, последней, но незыблемой опорой. В принципе отрицая мятеж как средство переустройства мира, он не исключал его неизбежности и необходимости в обстоятельствах чрезвычайных. В последние годы дуэль оказалась для Пушкина узаконенной требованиями чести формой мятежа с оружием в руках.
К осознанию этой позиции он пришел не сразу — она сложилась в тридцатые годы. Но он последовательно шел этим путем с юности.
В южный период, помимо общих категорий, его тревожили и определяли его поведение вещи весьма конкретные. Странность его положения — первый поэт России и, соответственно, фигура общенационального масштаба, но при этом, по другой шкале, мелкий чиновник и нищий дворянин — порождала в нем острое ощущение опасности, ежеминутной возможности покушения на его достоинство. Для этого покушения не нужно было специальной злонамеренности. Достаточно было оценить его по второй шкале и отнестись как к коллежскому секретарю двадцати одного года. Он это отлично понимал и исчерпывающе сформулировал: «Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
В Кишиневе он как бы вел превентивную войну. Он создавал себе репутацию бретера и, рискуя жизнью, неоднократно ее подтверждал потому, что защищал в себе достоинство поэта-свободолюбца и человека дворянского авангарда. Подоплекой его нелепой, на первый взгляд, ссоры с Рутковским было произошедшее накануне политическое столкновение.
Люди, отдаленно его знавшие, воспринимали этот стиль поведения только как проявление дурного характера. Декабрист Басаргин, человек умный и щепетильный, наблюдавший Пушкина в южный период — в Одессе и ранее, вынес ему такой приговор: «Я еще прежде всего этого имел случай видеть его Тульчине у Киселева. Знаком я с ним не был, но в обществе раза три встречал. Как человек он мне не понравился. Какое-то бреттерство, suffisance и желание осмеять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно, а умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков, но они счастливо ему сходили с рук». Характер у него и в самом деле был нелегкий, но отнюдь не все обладатели дурных характеров стрелялись тогда по нескольку раз в год.
Он не мог снести даже тени оскорбления потому, что, во-первых, осознавал себя Пушкиным, во-вторых, представлял группу дворян, которая была солью России.
Дворянин Пушкин не мог пренебречь клеветой Толстого-Американца
Предстоящая дуэль с Толстым во многом определяла его поведение. Толстой — великий дуэлянт, бретер-убийца, легко бравший на душу чужую смерть, превосходный стрелок и опытнейший поединщик, и на этот раз пустил бы в дело свое страшное искусство, тем более что инициатором дуэли был Пушкин.
Эта скорая и неизбежная, по мнению Пушкина, встреча заставляла его непрестанно испытывать себя — не только часами сажая в стену пулю за пулей и укрепляя руку ношением железной трости, но и подставляя грудь под чужие выстрелы, вырабатывая ту особую психологическую сноровку, которая помогает дуэлянту вести себя у барьера максимально целесообразно, вырабатывая безотказный механизм поведения, свойственный профессионалам.
Неожиданная ссылка в Михайловское отодвинула события конца десятых годов. Привезенный в двадцать шестом году в Москву, Пушкин в тот же день отправил Толстому вызов, но прошедшее пятилетие притупило для него остроту оскорбления, а Толстой постарел и больше не жаждал крови. Катастрофа 14 декабря радикально изменила общую ситуацию и осветила прошлое новым светом. Стало не до сведения счетов — даже таких. По желанию Толстого они помирились.
Предвидя роль дуэлей в своей судьбе, он жадно интересовался всем, что касалось до поединков. «Дуэли особенно занимали Пушкина», — вспоминал Липранди.
Явление Жобара
Сатрап смутился изумленный —
И гнев в нем душу помрачил…
Никитенко не делал записей в дневнике с 13 по 17 января, и 17-го занес в него сенсацию прошедших четырех дней: «Пушкин написал род пасквиля на министра народного просвещения, на которого он очень сердит за то, что тот подвергнул его сочинения общей цензуре… Пасквиль Пушкина называется: „Выздоровление Лукулла“: он напечатан в „Московском Наблюдателе“. Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-то из здешних цензоров, особенно меня, которому не хочет простить за „Анджело“. Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова».
Свой человек у Плетнева и вообще в «порядочной среде», автор зло оппозиционного дневника, Никитенко тоном своей записи предсказал реакцию публики на пушкинскую отчаянную атаку — «пасквиль», вызванный к жизни личной неприязнью поэта к министру. Больше ничего он не увидел.
Удивительное дело! Никитенко, так пронзительно понимавший унылый ужас происходящего вокруг, так печально смотревший в будущее, никак не соотносил вражду Пушкина с Уваровым и наступавший духовный произвол.
Его взгляд был взглядом большинства. Противостояние Пушкина торжествующему изощренному злу оказалось сокрыто для слишком многих.
Из друзей Пушкина лишь двое высказались с резкой ясностью.
Денис Давыдов совершенно одобрил публикацию памфлета, а Александр Тургенев, получив в Париже текст «Лукулла», написал Вяземскому: «Спасибо переводчику с латинского (жаль, не с греческого!). Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. — Поделом вору и вечная мука!» Тургенев был едва ли не единственный, кто понял истинный смысл памфлета: «В стихах „На выздоровление Лукулла“ гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиэски».