Право на совесть
Шрифт:
Воцаряется неловкое молчание. Эйтингон нахмурившись постукивает вилкой по краю стакана и глаз его не видно. Только Судоплатову не изменяет выдержка. Голос его ровен и очень тверд:
— Я не понимаю вас. И, в первую очередь, вашего тона, Николай. Насколько я помню, вы поехали в Румынию добровольно.
— Во время войны. Я и к вам пришел во время войны…
Теперь и Судоплатов хмурится.
— Но столько лет учебы, столько средств и времени, затраченных на вас государством. Потом я не вижу причин… В чем дело? Неужели вы серьезно намерены писать?
— А почему
— Не оглядывайся на Маклярского, — вмешивается Эйтингон. — Он сначала перестал работать в разведке, а потом уже решил писать.
— Маклярский? Перестал работать? Вот видите, значит уж мне-то тем более можно…
Опять молчание. Один Судоплатов в раздумье. Остальные просто ждут.
— Я не смогу вам дать ответа сейчас, — Судоплатов говорит очень медленно, как бы колеблясь в чем-то. — Дайте мне время подумать. Во всяком случае волноваться вам не стоит… Отдохните пока. Возьмите путевку в санаторий… Не надо, не объясняйте все снова. Я понял ваше желание. Причины вот только совсем, совсем неясны. Хорошо… Не будем портить нашей встречи после стольких лет. Поставим точку пока. У нас есть еще время поговорить…
Он поднялся из-за стола и застыл на мгновение что-то обдумывая. Потом встряхнул головой, как бы отбросив промелькнувшую мысль, и заговорил своим обычным, подчеркнуто дружелюбным тоном.
— Как ваши домашние дела? Все здоровы? С год тому назад я посылал к вашей маме профессора, она серьезно расхворалась. Как у нее теперь с сердцем?
Мне уже немного совестно за излишнюю резкость.
— Большое спасибо, Павел Анатольевич. Сейчас она чувствует себя хорошо. Мне рассказывали дома, что о них все время тщательно заботились. Я даже знаю, например, что Николай Иванович Коваленко самоотверженно перетаскал на пятый этаж на своих плечах несколько десятков килограмм кровельного железа, когда крыша начала протекать. Говорят, он даже заграничный костюм свой испортил…
Коваленко краснеет, а все остальные смеются. Судоплатов подымает руку.
— Не благодарите. Это наша общая обязанность. Вы же были на государственном задании… Ну, ладно, — отдыхайте. Походите по театрам, кино. Деньги вы получили?
— Еще на аэродроме — отвечает за меня Коваленко.
— Вам достаточно?
— Вполне, — отвечаю я.
— Ну, и прекрасно. Вы устали, мы все это понимаем. Что же касается ваших «наболевших» вопросов, — я подумаю. Такие вещи нельзя решать сгоряча. Передайте привет вашей маме.
И он тем же широким, почти наотмаш, жестом протягивает мне руку.
Минут через пятнадцать после ухода начальства я надеваю пальто и выхожу на улицу Горького. Придется заниматься отдыхом, раз приказано. И вообще… Может быть, действительно, такие вещи нельзя решать сгоряча? И потом, я ведь так и не сумел привести им серьезных причин. Хотя, почему не сумел? А разве желание уйти учиться и приобрести гражданскую профессию не законная причина? Да, конечно, у меня есть другие, более важные мотивы рассказать о которых моему начальству было бы чистейшим безумием, но ведь я мог и без них потерять интерес к работе в разведке. Я же, в самом деле, пришел к ним только из-за того, что была война…
Кстати, почему я так уверен, что никому из них не могу рассказать настоящих причин? В конце концов, что мне известно о них, как о людях? Очень мало. Может быть, кто-нибудь из этих внешне преданных своей службе офицеров уже давно знает истины, открывшиеся мне только недавно. Тот же Судоплатов, например. Ведь он, говорят, вырос в интернате для беспризорников. Он-то наверняка видел своими глазами и коллективизацию, и «чистки» тридцать седьмого года. Или Эйтингон… Он же столько лет был за границей и сумел сравнить очень многое. Да и Коваленко. Выражение лица у майора, правда, почти мальчишеское, круглые голубые глаза между широких скул, розовеющих при малейшем смущении. Он старше меня всего года на три. Не был, говорят, ни на фронте, ни в партизанах, а прослужил всю войну в аппарате. Но все равно, в странах народной демократии он же бывал?
Да нет. Мысли такие ни к чему. Если далее у них и есть сомнения в душе, они слишком тесно связали свою жизнь с разведкой, чтобы позволить себе не донести немедленно по начальству, в случае моей неожиданной откровенности. Язык мне нужно держать за зубами и нажимать на тему ухода для учебы.
Посмотрим, что принесет мне следующая встреча с начальством.
А пока, на самом деле, похожу-ка я по театрам и кино и посмотрю Москву, в которой не был столько лет.
В начале ноября меня снова вызвали на сто сорок первую. Как и в прошлый раз, Эйтингон грузно откинулся в кресле к краю письменного стола. Судоплатова не было. Коваленко опять пристроился на диване.
Коротко поздоровавшись со мной, Эйтингон долго молчал, покручивая ручку безмолвствующего приемника и неопределенно улыбаясь. Потом, покровительственно кивнув, начал твердо.
— Так что ж, поговорим о поездке в Австрию. Надеюсь, вы сумели отдохнуть за эти несколько недель.
Коваленко, на этот раз чувствовавший себя более свободно, подбросил:
— Я принес легенду, о которой мы говорили в Бухаресте. Вы ее еще помните?
— Да, помню. Но я хорошо помню и наш последний разговор с Судоплатовым о моем уходе из разведки. Какой же ответ руководства на мою просьбу?
Эйтингон поморщился, неодобрительно, демонстративно, со свистом выдохнул воздух и покачал головой.
— Послушайте, Николай. Не тратьте вы время на пустые разговоры. Всему есть границы. И нашему терпению тоже. Неужели вы не понимаете, что никто из разведки так не уходит?
— Как это — так?
— Ну, вот так — захотел вдруг — и ушел. Мы же не в бирюльки играем… Что у нас, проходной двор, что ли? Только-только выучили вас, а вы в кусты. И, главное, хоть бы причины какие серьезные были… Не пойдем же мы докладывать министру, что, дескать, у Николая всякие душевные разлады. Справимся с вашими капризами и сами…