Право на совесть
Шрифт:
Ощущение, что в своей борьбе, затеянной столь легкомысленно, я совершенно одинок, все больше овладевало мной. Оно давило на душу, точило нервы и разъедало волю к сопротивлению. Мое поведение начинало мне казаться дон-кихотской борьбой с ветряными мельницами.
Начальство молчало уже подозрительно долго. Или, может быть, время тянулось слишком медленно для моих натянутых нервов? Что они там так долго решают? А может быть, они тем временем разобрались в истинных причинах моего бунта? Как испытующе всматривался Эйтингон, когда бросил свое: «здесь, по-видимому, более сложная история!» Ведь с точки зрения министра я напичкан всякими государственными
И главное, не в смерти даже дело. Погибнуть за Родину, защищая что-нибудь настоящее — одно. А здесь… Исчезнуть в неизвестность, оставив за собой слухи: «изменник родины»? К чему доводить до этого? Что за мальчишество! Почему я решил, что в разведке нельзя оставаться честным? Работать мне придется только за границей. А заниматься благородством в политике, в моем положении — глупо.
Ну, даже предположим, уйду. Так на мое место придет другой. Может быть, этому, другому, будет весьма наплевать на моральные принципы, из-за которых я упрямо лезу в петлю. Может быть, он сумеет использовать освободившееся место для таких грязных дел, какие мне и не снились?
В Австрии я буду защищать интересы моей страны. А вопросы, что такое советская власть и как к ней относиться — не моего ума дело.
Только вернутся ли они теперь к австрийскому варианту? Должны бы. Лучше не теребить их пока. Моя «законная усталость» после стольких лет за кордоном пройдет, и все само собой обойдется без лишних слов. Не так уж у них много закордонных работников, чтобы разбрасываться ими…
Так боролся я сам с собой в ноябре 1949 года. Боролся с собственной человеческой слабостью. Вполне возможно, что мои начальники не были плохими психологами… Быть бунтарем-одиночкой, отщепенцем — трудно.
Трудно сказать, что случилось бы, если бы никто не пришел мне на помощь. Вероятнее всего, я убедил бы себя, что мой протест никчемен и нереален. Потом меня послали бы в Австрию. Начались бы долгие годы тщетных попыток остаться честным, работая в советской разведке. Потом я, может быть, превратился во второго Коваленко, для которого вопросы морали являлись непозволительной роскошью.
Очерствев духовно, я мог бы дорасти до эйтингонов и судоплатовых. Искра борьбы за свое человеческое достоинство могла затухнуть во мне навсегда.
Сам того не зная, я подошел к важнейшему перекрестку всей моей жизни. И если меня спросили бы, верю ли я в судьбу, я вспомнил бы, прежде всего, о вечере тринадцатого ноября 1949 года.
Глава пятая
К северу и югу от улицы Арбат десятки неказистых, облупившихся от старости домов прижались друг к другу, образуя запутанную сеть переулков. Среди этих переулков, проездов и площадок растерялись крупинки моего детства.
Вечером тринадцатого ноября я бродил по знакомым местам, без какой-либо определенной цели. Почти каждый поворот за угол вызывал в моей памяти страничку прошлого. Я ощущал тоскливое, но спокойное чувство взрослого человека, перелистывающего свой школьный дневник. Возможно, что подсознательно я старался найти точку опоры в своей нехитрой жизни тех лет.
Рядом резко открылась дверь и пятно света, упавшее на тротуар, оборвало мои мысли. Полный человек неопределенной наружности заслонил свет и начал огибать меня, поглощенный борьбой со своими непослушными ногами.
— Звиняюсь! — дыхнул он пивным перегаром и исчез в полумраке.
Я поднял глаза. На деревянном павильоне — слабо освещенная вывеска «Пивной ларек».
Напротив, на другой стороне улицы, за низким забором, громоздились груды серых домов. Темнота, свойственная началу каждого осеннего вечера, уже таяла и на фоне светлеющего неба фабричная труба выглядела мачтой без флага.
Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины я понял, какой, заложенный в моей памяти, уголок странички привел меня сюда.
Пять лет тому назад, в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер…
Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям.
Знал ли я действительно этого своего друга?
Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил, в основном, я. У меня было столько необычного и интересного рассказать… Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно о ком идет речь, — все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость.
А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны?
Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти.
Как это было характерно для моей психологии тех лет — жить не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям!
Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть ее образ и ее мышление, даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем, созданном с детства, мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии».
В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке — немного.
Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке и она была там ученицей. Потом в течение семи лет, на одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок, я, по неписанным мальчишеским законам, дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых.