Предшественница
Шрифт:
Иду на «Википедию».
Эдвард Монкфорд (р. 1980) – британский техно-архитектор, работающий в эстетике минимализма. В 2005 году вместе со специалистом по информационным технологиям Дэвидом Тилем и двумя другими партнерами основал «Монкфорд партнершип». Вместе они стали пионерами в развитии домотики, интеллектуальной бытовой среды, в которой дом или здание становится целостным организмом, лишенным посторонних и необязательных элементов.
Обычно «Монкфорд партнершип» принимает заказы по одному. Вследствие этого объем их производства остается умышленно небольшим. В настоящее время компания занята своим самым амбициозным на данный момент проектом: «Нью-Остеллом», эко-городом на 10 000 домов на севере
Я пробегаю взглядом по списку наград. «Аркитекчурал ревью» назвал Монкфорда «блудным гением», а «Смитсониан мэгэзин» – «самым влиятельным архитектором в Великобритании… немногословным первопроходцем, чьи работы столь же глубоки, сколь неброски».
Перескакиваю к «Личной жизни»:
В 2006 году, еще не получив широкой известности, Монкфорд женился на Элизабет Манкари, коллеге по «Монкфорд партнершип». В 2007 году у них родился сын Макс. Мать и ребенок погибли в результате несчастного случая при строительстве Дома один по Фолгейт-стрит (2008–2011), который должен был стать их семейным домом, а также наглядным пособием для юных талантов «Партнершип».[3] Некоторые критики[кто?] называли эту трагедию и последовавший за ней длительный творческий отпуск Эдварда Монкфорда в Японии событиями, сформировавшими строгий, крайне минималистский стиль, принесший «Партнершип» известность.
Вернувшись из отпуска, Монкфорд отказался от первоначальных планов Дома один по Фолгейт-стрит – на тот момент еще строившегося объекта[4] – и спроектировал его заново. Получившийся в итоге дом удостоился нескольких престижных наград, в том числе Стерлинговской премии Королевского института британских архитекторов.[5]
Я перечитываю эти слова. Значит, дом начался со смерти. Точнее, с двух; двойная утрата. Что, поэтому я почувствовала себя там, как дома? Что, есть какое-то родство между его строгими пространствами и моим ощущением потери?
Я машинально бросаю взгляд на чемодан у окна. Чемодан, полный детских вещичек.
Мой ребенок умер. Моя дочь умерла, а потом, три дня спустя, родилась. Даже теперь неестественная неправильность этого, ужас этого случайного извращения должного порядка вещей мучают меня едва ли не сильнее всего прочего.
Доктору Гиффорду, врачу-акушеру, хотя он был едва старше меня, выпало посмотреть мне в глаза и сказать, что ребенка придется рожать естественным образом. Риск инфекции и прочих осложнений, а также тот факт, что кесарево сечение – это серьезная операция, означали, что больница не предлагает его в случае внутриутробной смерти. Предлагает: это слово он и употребил, как будто родить ребенка, хотя бы и мертвого, посредством кесарева сечения – какой-то подарок, вроде бесплатной корзинки фруктов в гостинице. Но они спровоцируют роды медикаментозно, через капельницу, сказал врач, и сделают так, чтобы все прошло быстро и безболезненно.
Я подумала: но я не хочу, чтобы было безболезненно. Хочу, чтобы было больно, и хочу родить живого ребенка. Стала гадать, есть ли дети у доктора Гиффорда. Подумала, что да. Доктора женятся рано, обычно на коллегах; к тому же мой был уж слишком мил, чтобы оставаться в холостяках. Вечером он, наверное, вернулся домой и за пивом перед ужином рассказал жене, как прошел его день, употребляя слова вроде внутриутробная смерть, доношенный и, возможно, жутковато. Потом его дочь показала ему рисунок, который сделала в школе, а он поцеловал ее и сказал, что она умница.
По собранным, напряженным лицам врачей, делавших свое дело, я понимала, что даже для них мой случай – редкий и ужасный. Но если они находили некое утешение в своем профессионализме, то меня одолевало и отупляло одно лишь ощущение неудачи. Когда мне ставили капельницу с гормонами, чтобы запустить процесс, я слышала вой другой женщины где-то в родильном отделении. Но этой женщине предстояло уйти оттуда с ребенком, а не с направлением к специалисту по работе с потерявшими близких. Материнство. Тоже странное слово, если задуматься. Буду ли я формально считаться матерью, или есть какой-то другой термин для того, кем я становилась? Я уже слышала, как вместо постродовой говорят постнатальный.
Кто-то спросил про отца, и я покачала головой. Отца нет и не предвидится, только вот моя подруга Миа, бледная от горя и переживаний; весь наш тщательно продуманный план родов – ароматические свечи и ванна, айпод, набитый Джеком Джонсоном и Бахом, – рухнул в сумрачной медицинской суете; о нем даже не упоминалось, словно он всегда был лишь частью иллюзии, что все безопасно и хорошо, что я управляю ситуацией, что роды – это немногим тяжелее похода в СПА-салон или какого-нибудь особенно жестокого массажа, а не смертельно опасное дело, в котором такой исход вполне возможен, даже ожидаем. Каждый двухсотый, сказал доктор Гиффорд. В трети случаев не могут найти причину. То, что я была в хорошей форме и здорова – до беременности ежедневно занималась пилатесом и хотя бы раз в неделю бегала, – значения не имело, как и мой возраст. Какие-то младенцы просто умирают. Я осталась без ребенка, а маленькая Изабель Маргарет Кавендиш – без матери. Не состоялась целая жизнь. Когда начались схватки, я глотнула смешанного с газом воздуха, и моя голова наполнилась кошмарами. В нее поплыли образы чудовищ в викторианских банках с формальдегидом. Я закричала и напрягла мышцы, хотя акушерка говорила, что еще не пора.
Зато потом, когда я родила, или мертвородила, уж не знаю, как это называется, наступило странное умиротворение. Это, наверное, были гормоны: та же смесь любви, блаженства и облегчения, которую ощущает каждая новоиспеченная мать. Она была идеальная и тихая, и я держала ее на руках и ворковала над ней, как ворковала бы любая мать. От нее пахло слизью, телесными жидкостями и сладкой новой кожей. Ее теплая ладошка вяло обвивала мой палец, как ладошка любого младенца. Я почувствовала… я почувствовала радость.
Акушерка забрала у меня ребенка, чтобы сделать слепки ладошек и ножек для памятной коробочки. Я тогда впервые услышала это словосочетание, и акушерка пояснила: мне дадут обувную коробку, в которую сложат локон волос, пеленочку, несколько фотографий и пластиковые слепки ручек и ножек. Нечто вроде гробика; сувениры на память о человеке, которого никогда не было. Слепки как будто сделал ребенок в детском саду: розовые отпечатки ладошек и голубые – ступней. Только взглянув на них, я осознала, что мой ребенок в детском саду ничего не сделает, не будет рисовать на стенах, не пойдет в школу, не вырастет из форменной одежки. Я потеряла не только ребенка. Я потеряла девочку, девушку, женщину.
Ее ножки – да и все тело – к тому времени остыли. Смывая с них остатки гипса под краном, я спросила акушерку, можно ли мне ненадолго взять ее домой. Акушерка косо на меня посмотрела и сказала, что это было бы немного странно, но в больнице ребенка у меня заберут только с моего разрешения. Но разве можно было это сравнивать? Я ответила, что готова с ней расстаться.
Потом, когда я глядела сквозь слезы в серое лондонское небо, мне казалось, будто мне ампутировали какую-то часть тела. Когда я вернулась домой, бурный гнев уступил место онемению. Друзья потрясенно говорили, что сочувствуют моей утрате. Я, конечно же, понимала, что они имеют в виду, но слово «утрата» было убийственно точным. Другие женщины победили – выиграли пари у природы, у деторождения, у генетики. Я проиграла. Я, которая во всем добивалась успеха, больших результатов, – утратила удачу. Потеря ребенка, как выяснилось, немногим отличается от чувства поражения.