Преграда
Шрифт:
Дождь за окном хлещет пуще прежнего. Я сегодня не выйду из своей комнаты. А ведь на афишах кабаре «Эльдорадо» значится имя моей бывшей товарки по мюзик-холлу. Мне хотелось неожиданно появиться за кулисами, удивить её… Нет, не пойду туда нынче вечером. Ближайший от меня береговой прожектор, словно маленькой серебряной кисточкой, прочерчивает рябую от дождя морскую гладь… Глядя на это, я распускаю волосы, но не оставляю их рассыпанными по плечам, а машинально начинаю снова их собирать, повторяя ту причёску, которую носила тогда, три года назад. Я опускаю пряди эдакими фестонами на уши, а затем стягиваю волосы на затылке в тугой узел и взбиваю на темени кудряшки на манер средневековых пажей… Постарела ли я? Да, нет… и да и нет. Что-то в цвете и вялости кожи лица напоминает изысканную засушенность тех женщин, которые напрочь лишены телесных радостей.
У меня нет больше профессии… Да и любовника нет. Но из-за встречи, которая произошла сегодня после обеда, я всё же надела на ужин, словно бросая вызов, это чёрное платье, которое я прежде никогда не решалась надевать из-за чересчур глубокого треугольного выреза на груди… Скованная, со стиснутыми зубами, я героически пересекла ресторанный зал и села за свой маленький столик, вдали от цыганского хора, и, представьте себе, никто не обратил ни малейшего внимания ни на меня, ни на моё платье. Неужели я ждала, что Макс… что «господин Дюферейн-Шотель с семьёй» ужинает в гостинице «Империал»? А на самом деле никто не обратил внимания, никто, кроме Одинокого Господина, который интересуется Одинокой Дамой, то есть мной, и ходит за мной по пятам уже несколько дней, пытаясь познакомиться. Но ему это не удаётся, и он исчезает.
Одинокая Дама, в общем-то, классически одинокая в чересчур строгих платьях, не вполне соответствующих выражению моего лица, я неизбежно должна была привлечь внимание какого-нибудь Одинокого Господина. И действительно, вот уже неделя как появился такой у меня. Я не смогла бы его описать, потому что его не видела. Когда я гляжу в ту сторону, где он сидит, я не вижу его: взгляд мой проходит сквозь него, как сквозь пустой графин. Я знаю только форму его спины, потому что всякий раз он с подчёркнутой деликатностью отворачивается от меня. Столкнись мы лицом к лицу, я бы его не узнала, я отличаю его от других только по спине. Больше всего он стесняет меня во время обедов или ужинов, потому что я слышу, что он думает обо мне, когда ест. Сегодня вечером, послушная его влюблённой воле, я, думая о Максе, улыбнулась, глядя в его сторону. Мне не следовало бы этого делать… Впрочем, это не имеет никакого значения!
Дождь перестал стучать в оконное стекло, и возникшая тишина меня разбудила. Тишина здесь – это похрустывание гальки под набегающими волнами, цоканье маленьких копыт местных лошадок и редкие гудки автомобильных клаксонов… Я распахиваю окно и высовываюсь так, чтобы увидеть, освещены ли окна этажом ниже. Это комната моей подруги Майи. Я вижу тени на занавесках… Там живёт пара бешеных любовников, для которых ссоры, переходящие в драку, являются своего рода шведской гимнастикой. Моё появление, спустись я к ним, отнюдь не заставило бы их утихомириться. Я могла бы сесть и вести счёт ударам, пока оба, вконец обессилев, не решат, что у них нет друг для друга худшей кары, нежели объятия…
А ещё я могла бы подняться на два этажа выше и, толкнув другую белую дверь, оказаться в душном, прокуренном, пропитанном каким-то особым запахом номере двух моих других бродячих товарищей, которые всюду таскают за собой медную курительницу для опиума, плоские подушки, пахнущие сандаловым деревом, и белую китайскую циновку, гладкую и холодную, как кожа ящерицы. Там я тоже могла бы сесть и быть зрительницей происходящего, а могла бы и, растянувшись на полу, разделить с ними – нет, не яд, которого я побаиваюсь, но жаркую тишину этой комнаты, воздух, набрякший чёрным ароматом, её галлюцинаторный покой…
И внизу и наверху меня, чёрт побери, радостно встретили бы, как встречают тех, кто ничего не отнимает, но и не даёт ничего другим. О, я не строю никаких иллюзий насчёт того, что я получаю от своих друзей. В чужой карман не полезет, но и своего гроша не даст – вот что они, наверно, говорят обо мне. Да и что я могла бы им дать? Ведь верно же, что женщина, которая упрямо не желает ни с кем спать, всегда, что бы она ни делала, кажется скупой. И мои «друзья» – театральные отбросы, бесцельно ошивающиеся на Ривьере, – с лицемерным восторгом восхищаясь моим поведением, отказывают мне в том, чем они гак легко одаривают Майю: в доверии, пусть и слегка презрительном, в нескрываемом вожделении, которое она не только поддерживает, но зачастую и удовлетворяет то грубым, то ласковым словом, то вульгарным, хоть и невинным, жестом, то беззаботным детским смехом…
И на верхнем, и на нижнем этаже меня встретят одинаково весёлым приветствием, но, когда я встану, чтобы вернуться в свою комнату под номером 157, мой уход никого не огорчит ни внизу, ни наверху… Я могу уходить и возвращаться снова, сколько мне заблагорассудится. Только вот, как говорила одна маленькая девочка: «А мне ничего не благорассудится». Поэтому я просто лягу спать, но только не сразу, больно уж хорошо дышится этим свежим, мокрым воздухом… Он пахнет садом и ракушками. Над морем поднялась луна – тоненький серпик, который ничего не освещает.
В общем, это вполне сладостное чувство – ощущать себя из-за взволновавшей тебя встречи, или из-за душистого промежутка между двумя ливнями, или просто так, без всякой причины, – ощущать себя глуповатой, чуть возбуждённой и доступной, да и растерянной тоже, словно девушка, которая только что получила первое любовное письмо.
– Ну и что?
– Всё это длилось до трёх часов утра. А в три часа разыгрался скандал: шестьсот франков серебром, будто рыбья чешуя, остались на ковре!
– Вот оно как!.. А потом?
– А потом, конечно… До чего же спать хочется…
Майя хохочет и лениво потягивается, отчего задирается её рубашка под лёгким японским халатиком, обнажая голые ноги в огромных мужских шлёпанцах. Она так и сияет юной, но такой недолговечной свежестью, лицо её лишено выразительности, черты его не запоминаются, густые светлые волосы пестры: на затылке совсем белокурые, на висках серебрятся, а темя прикрывают почти шатенистые пряди. Двадцать пять лет! Ах, какая прекрасная молодость растрачена попусту! Можно подумать, что эта отчаянная Майя поклялась вконец разрушить себя к тридцати годам: индийская тушь разъедает длинные ресницы, раскалённые щипцы для завивки ежедневно подпаливают её прекрасные волосы. Майя никогда не ложится вовремя, подчас забывает обедать, курит, пьёт, нюхает кокаин. Но этому нелепому существу тем не менее всего двадцать пять лет, она блондинка со светлой кожей, у неё карие глаза с такими огромными зрачками, что почти не видно белков. У неё дурацкая, но в чём-то прелестная манера доводить до абсурда и без того рискованную моду. Она выходит по утрам из номера (утро для неё – это от половины первого до четырёх часов дня), на ней обычно юбка в крупную полоску, из-под которой видны не только её расплюснутые ступни, но щиколотки и даже отчасти икры. Талия у неё задрана чуть ли не до подмышек, а её тесные, зауженные пиджачки никогда не бывают ей впору и, как правило, расходятся, обнажая недавно появившийся животик. Щель между грудями прикрыта мятой, неглаженой комбинацией, а косо сидящая на голове соломенная каскетка сдвинута на правый глаз. Так выглядит наряд, который Майя называет «простенький костюмчик для прогулок».
Мы знакомы с Майей уже около года – целую вечность, как она говорит, – я встретила её на клубном вечере, где Браг и я выступали в концертной программе. Во время ужина Майя сидела рядом со мной, вызывающе вела себя – видимо, для того, чтобы привлечь к себе моё внимание: всё время хохотала, окунула прядь волос в бокал с шампанским, демонстрировала детскую грубость и цинизм молодой негритянки, безо всякой к тому причины вдруг навзрыд зарыдала, потом стала кидать монеты за корсаж испанской танцовщицы и всё испортила простыми словами: