Преграда
Шрифт:
– Нет, меня смешит ваша шляпа…
Массо весь целиком, от шляпы-канотье до жёлтых ботинок, отражается в зеркале, всегда кажущемся как бы заплесневелым из-за того, что маловато света проникает сквозь слуховое окошко в прихожую, а стены её обиты серо-зелёными холстинами. Я вижу себя, стоящую рядом с ним – как я стояла рядом с Жаном, когда он отправлялся ужинать к своему отцу, – и обрываю свой смех, пока не затихнет боль воспоминания – своего рода судорога, от которой сводит рёбра, словно я погружаюсь в ледяную воду.
– А что уж такого особенного в моей шляпе?
Не
– Генерал Буланже, – сообщает мне Массо, не отходя от зеркала. – Плохи дела.
Повернувшись ко мне, он снисходит до того, что объясняет, дотронувшись пальцами до своих отёкших щёк:
– Когда я начинаю походить на генерала Буланже, это значит, у меня болит печень.
– Это, верно, из-за жары?
– Да, летняя жара – лето тысяча восемьсот восемьдесят девятого года было в Сайгоне очень тяжёлым.
Массо потирает руки, и я веду его в курительную.
– Не правда ли, здесь очень мило?
Я вру. В курительной зловеще-мрачно из-за прикрытых ставен, из-за того, что нет хозяина, а только брошенная женщина.
– Да, очень мило, – подтверждает Массо садясь. У него особая манера садиться: он присаживается на краешек стула, словно проситель.
– Дни уже становятся короче, – слышу я его голос старой дамы.
Эти его слова прямо швыряют меня, сама не знаю почему, в бездну отчаяния, но я это скрываю.
– Конечно, старина, пора. Ничего нового?
Он долго сморкается, прежде чем мне ответить, и я жду, напряжённая и неподвижная, и твержу про себя: «Подольше, подольше сморкайся… Оставь мне хоть ещё на мгновение сомнение, надежду, что есть что-то новое…» Был бы он очень злым, он смог бы продержать меня в неуверенности весь вечер и, только уходя, сказать: «Кое-что новое есть».
Но он не злой. Он тут же отвечает:
– Нет, ничего нового. А у вас тоже нет новостей?
– Нет.
И я чуть слышно добавляю:
– Почему?
Массо повыше задирает своё плечо писца в знак бессилия, и тогда я решаюсь продолжить:
– Всё-таки он мог бы… Хотя бы из простой вежливости… И даже из простой невежливости… – да, мне так больше нравится – мне пишет: «Чёрт возьми, мне всё это надоело!» Одним словом, Массо, я всё же не такая женщина… Я хочу сказать, вы понимаете…
– Нет, не понимаю, – говорит Массо.
Я подыскиваю слова, словно иностранка, я не хочу выдать свою сердечную боль.
– Я хочу сказать… Меня не в чем было упрекнуть…
– Было в чём, – говорит Массо.
– Ну знаете!.. Если бы ещё речь шла о такой женщине… О такой женщине, как Майя…
– Речь идёт 6 такой женщине, как Майя, – говорит Массо.
Я открываю было рот, чтобы выразить свой гневный протест, но поза Массо не позволяет мне что-либо сказать. Он сидит, как факир, его маленькая пергаментная ручка то ли благословляет, то ли приказывает, и до меня доносится дыхание человека, который почти никогда не ест.
– Я буду говорить! Я буду изрекать бессмертные истины! Мне так хочется сочинить апологию, что прямо судорогой сводит бока. Жил некогда человек в долине Буа-Коломб, и вот однажды он возвращался домой. Когда он подошёл к своей земле, до него донеслись из дома ужасный шум, крики и бой барабанов. Тогда, переступая родной порог, он произнёс проклятие и заткнул себе уши. Тут ему шибанула в нос чудовищная вонь – он снова прокричал проклятие и зажал ноздри. Потом он кликнул жену. «Фаб, – сказал он, не отнимая пальцев от ноздрей. – Кажи мне, что за хужасный фапах и жум?» Жена усмехнулась и ответила: «Запах – это от превосходного сыра, который ещё не созрел, а шум – это твой сын, который играет в войну, выбивая дробь и трубя». Тогда человек этот восхвалил Аллаха и воскликнул: «Воистину мой сын рождён воином, чтобы всегда бить в барабан и могуче дуть в трубу! А что до сыра, то даже амброзия не сравнится с ним, а от его чудного аромата я просто исхожу слюной!» Потом человек сел за стол, отрезал ломоть сыра и поцеловал сына.
– А потом что было?
– На этом апология кончается.
– Смысл тёмен, Массо!
– Если бы он не был тёмен, то это не была бы апология. Тёмен, запятая, тире – но доступен даже женскому уму. Жан – это шумящий сын, Жан – это вонючий сыр.
– Вы хотите этим сказать, что я должна восхищаться всем, что исходит от него, только потому, что это от него. Больно уж всё это просто получается.
Наш восточный сказитель, украсивший себя теперь медной скрепкой для бумаг, нацепив её на нос, покачал головой:
– Не так-то уж просто, как вам кажется. Я пытаюсь при помощи барабана и сыра «пон-левек» объяснить вам, что есть любовь.
– Я вас ждала!
– Да вы меня и теперь ещё ждёте. И вы могли меня ещё долго ждать, если моей слабостью не был бы интерес к Жану. Вы его любите, женщина-как-Майя?
– Я… Да, Массо.
– А он, он вас любит, простите, он вас любил. Ладно-ладно, давайте без нервов. Дитя моё, учтите, что врач – это как исповедник, а исповедник – это как врач. Впрочем, я не врач и не исповедник. Ха-ха-ха! Продолжим. Вы ему писали?
– Конечно. Очень мало. Один-единственный раз, но большое письмо, в том месяце…
– И каково же содержание вашего досточтимого письма?
Я переносила этот допрос с напряжённой покорностью собаки, которой перевязывают больную лапу.
– Уже не помню, Массо. Что я несчастна… Что удивлена его поведением… Что он не должен был бы так со мной обращаться… Что… что у женщин тоже есть чувство достоинства…
– Хватит, хватит! – застонал Массо. – Я был в этом уверен!
Он разгибает тощие ноги, встаёт, завязывает развязавшийся на ботинке шнурок и холодно говорит мне: