Прекрасные деньки
Шрифт:
Теперь еще раз одному окунуться в вечерний сумрак. Но в сени не ходить — уж лучше умереть. И в хлев, и на задний двор тем более. Он скоротает вечер с Морицем за кухонным столом, а потом наверх, спать, держась поближе к братьям, цепляющимся за подол матери.
Ночью он не смыкает глаз и слышит вдруг глубокий вздох, а потом какой-то чавкающий звук, будто кто-то попал ногой в лужу. На него нападет страх: случилось что-то ужасное. Он встает, подходит к дверному проему и замирает: в полумраке белеют два тела, одно на другом. Отец и мачеха. Он слышит их пыхтение и сразу догадывается о том, что происходит. Он пятится и снова ложится в постель. Звуки не умолкают. Ему надо справить нужду. И зная, что иначе не уснет, он поднимается и снова мочится на дырявый диван, хотя еще утром твердо решил никогда больше этого не делать.
Он знал, насколько нелепо вынуждать его спать в этой комнате, но и совершенно немыслимо было заводить речь об этом, самом больном, над чем вечно потешались и глумились, превращая
А днем стоило где-нибудь помочиться, и перед глазами тут же вставали диван, пол под диваном, пол под кроватью, стена за тумбочкой. И всякий раз свербило, что рано или поздно беспощадный смрад и разводы на полу выдадут все его тайны. Тогда он будет окончательно разоружен и под непрерывным огнем неприязни станет ничтожнейшим из существ, мрачно-настороженным дебилом, который сам просит палки и готов благодарно лизать ее, человеком с ушибленной душой, с вечной тягой выпрыгнуть из самого себя.
Учитель Шатц отхлестал его по ушам тетрадями и запер в классной комнате с тем, чтобы он полностью переписал пропущенный за три недели материал. Дома ждали побои. Из кладовой он вышел с излупцованным задом. До слез дело не дошло, но глаза были влажные. Он крепился, чтобы не доставлять удовольствия братьям. Он и в самом деле чуть пикнул лишь в момент самой страшной боли, так что мог быть доволен собой.
Холль спустился по лестнице и посмотрел на братьев с таким видом, будто ничего не произошло, но затем попал в лапы хозяйки, перед ее полосующими взглядами он был совершенно беззащитен. Это молчаливое истязание оказывалось пострашнее всех прочих, ибо с уничтожающей полнотой и выразительностью все вновь и вновь совало его носом в дерьмо и безысходность собственного существования. До чего же примитивно. Просто зыркнуть и качнуть головой. Один и тот же укоризненный жест, а у него в глазах темнело, и вспухала от напора мыслей голова. Один такой взгляд, — и у него мгновенно помрачался ум. Так и подмывало мимоходом залепить по этой физиономии или выбить стул из-под зада, но, наверно, удерживал инстинкт, глухой намек рассудка, да и то, что позади шел отец, однако мысль устроить когда-нибудь кровавую баню напрашивалась сама собой. Во всем этом было что-то крайне непристойное. Уж лучше влезть в коровий зад или по уши окунуться в сортирную жижу, чем, несмотря на полное одиночество, делить с семьей вечернюю идиллию за ужином и дожидаться, когда будет позволено отойти ко сну. Дожидаться первого шага в сени, когда страхи уже позади. И в радость было беспрепятственно войти в хозяйскую комнату, хотя она и внушала стойкое отвращение, и оказаться в своем ночном узилище. Это насилие над душой мучило все сильнее, потому что день ото дня становилось осознаннее. А потом еще и вечерняя молитва.
Дверь открыта. За порогом раздевается хозяйка, а здесь, рядом, ее любимый сынок соперничает с Холлем в молитвенном рвении.
Разумеется, всякий интерес к школе и знаниям давно уж угас, сгорел дотла. Учитель не грозил хозяину полицейскими мерами, за то, что Холль пропускает уроки. Теперь у него появилась еще одна цель: распоряжаться школьными днями по собственному вкусу. Он регулярно опаздывал, во время урока болтал, ничего не записывал. Он добивался того, чтобы Шатц таскал его за волосы по всему классу, и лишь смеялся над этим. Такая кара казалась едва ли не нежностью. И стояние в углу воспринималось не как наказание, а всего-навсего как небольшое недоразумение. Он использовал это как возможность, стоя у стены, потешать класс. В конце концов дело заходило так далеко, что у стены оказывался не он один. За полчаса к нему присоединялось больше одноклассников, чем оставалось за партами, и Шатц был бы и сам рад водворить всех на место. Другой учитель такого бы не допустил и не побоялся погонять учеников палкой, но у Шатца и палки-то не было, он все грозился директором. А директор Холля не пугал, он знал, за какие заслуги директор получает от хозяина дрова и мясо, он четко улавливал связь между пропущенными уроками и дровами для директора и мясом для директора. Головную боль доставляли только отметки по поведению и по прилежанию. Но стоило вспомнить о кладовой, и появлялась радостная уверенность в том, что в школе тебя не обидят.
Работа, освоение новых видов работы, снова работа и полный отказ от самого себя — вот и все, что ему оставалось. При этом много надо было держать в голове, знать, где что лежит в доме, в мастерской, в сараях, на дальнем наделе, в верхних лугах. Держать в голове каждую бороздку в поле, каждый бугорок на склоне, каждый камень, каждую лужу и ямку. Помнить о скотине, о повадках, людских, и скотских, и скотско-людских. Только так и научился он в жуткую жару, кусая от досады губы, ловить за хвост змею, именуемую работой, выходить или не выходить из страшных ситуаций и все же справляться с ними, а лишь тогда ему стало удаваться залучить толику света в свое окошко. Только наломавшись на работе сверх меры, мог он хотя бы днем оградиться от самых жестоких неприятностей. И хотя столько было крови, синяков, рубцов, жгучего румянца на излупцованных щеках, столько затмевающего разум крика и прочих гадостей, которых он натерпелся от хозяина, — все это преодолено и пройдено. Теперь Холль мог переносить новые каверзы.
Работа была прикрытием с тыла и одновременно удобной личиной. Он вспомнил, например, тот день, когда, стоя в толпе позади зацепившейся за угол портняжкина сарая телеги, он объяснял хозяину, как было дело, а при этом думал о приеме хозяина архиепископом. Рассказывая отцу, как от пекарни в сторону гусиного пруда сиганула какая-то свинья и оказалась между ним, Холлем, и передними ногами кобылы, а молодая кобылка заартачилась, он воображал себе, как хозяин шел вслед за слугой через множество комнат к архиепископу. А когда Холль бежал вниз по улице, чтобы поймать напуганную кобылу, он думал о том, что священник, должно быть, уже расположился на кухне. Старый-то почти не наведывался в Хаудорф, а новый перся по любому дерьмовому поводу. Зачем ему ходить к ним? Вчера был здесь и сегодня тут как тут.
"А что я мог сделать, чтобы удержать кобылу? Я же не дурак. Хозяин считает, я должен удерживать. Зигфрид тоже думал да и угодил под телегу. Не хватало мне только угодить головой в портняжкин сарай. Ну уж нет. Он так говорит с досады, ему телегу жалко. Нет. Никогда, ни за что не удержал бы он кобылу. Он тоже упустил бы ее. А как разорялся-то: лучшая телега, как назло самая лучшая. И хозяйка, конечно, тут же выскочит, вылупит глупые бельма, начнет причитать: свинья в моем пруду, в моем пруду. Как будто сама его вырыла. Копать-то меня заставили, в наказание за то, что стянул с Йорга штаны в уборной и бросил их в яму с известью. Со священником она говорила за воротами, интересно знать, что она ему сказала. Вообще-то интересно знать про священника. Она все повторяет: патер сказал, патер сказал… Ну где же эта проклятая кобыла, в ворота она не побежит, как рванула вниз по улице. Хорошо еще, что без телеги, а то бы забор повалился, как в тот раз, когда Морица чуть парная упряжка не переехала. Нечего сокрушаться из-за телеги. Лучше свиней покрепче запирать. Другие-то не дают своим свиньям бегать где попало. Только он себе такое право присвоил. Персоной себя возомнил, ездит тайком со старостой в Зальцбург. Я бы тоже съездил в Зальцбург. Но только не к епископу. Ах уже эта дерьмовая улица, по ней я сюда притопал, с нее-то все и началось, по ней и убегал отсюда. Нет, не так. Началось-то все с него. Он однажды заявился с большой коробкой, набитой бисквитами. И мать сказала: это твой отец. Сначала я так обрадовался, а теперь…"
Войдя на кухню и собираясь сказать хозяину, что кобыла поранила себе грудь, когда махнула через изгородь, он увидел, что хозяева злобно таращатся на Марию. И не прошло и часа, как, работая в среднем коровнике, он услышал голоса Вильденхоферши и Штраусихи, поносивших Марию, он увидел Штраусиху перед сараем Лехнера и, отводя лошадей на выгон, узнал, что Мария плюнула на спевке в лицо детсадовской стерве. Теперь было понятно, из-за чего пожаловал священник.
Мориц был самым дешевым батраком, Мария была самой дешевой батрачкой. Репутация справного хозяина и на сей раз послужила приманкой: органы соцопеки направили к нему Марию. Так же как Морица, Холля, ребят на лехнеровской усадьбе, одного с губеровского подворья, как всех других подневольных, ее по крайней мере раз в год навещала чиновница соцопеки, но после случая в церкви чиновница пришла только из-за Марии. Холль как раз привел со случки двух кобыл. Ему пришлось сесть на велосипед и ехать на луг, где работала Мария, чтобы позвать ее в дом и подменить.
Из хозяйской комнаты, где шел разговор, Мария вышла с заплаканным лицом и принялась помогать накрывать стол к ужину. И когда все обратили взгляды к распятию, а хозяин начал молитву, Мария с плотно сжатыми губами смотрела хозяйке прямо в глаза, а та бросала на нее осуждающие взгляды и с каждой молитвой голосила все громче и злее. Холль поразился строптивости Марии и одновременно бесился в душе из-за того, что вынужден, хоть и из-под палки, бормотать все эти словеса. Он ел и повторял про себя все самые страшные ругательства, какие слышал от Вильденхофера, какими, бывало, разражались и Пустерер, и украинец, и Бургер, и венгр, и много кто еще. И покуда он ел, мысленно ругался и смотрел на жующих людей, он думал: "Если Бог и в самом деле среди нас, как утверждает господин Бруннер в церкви и на уроках Закона Божия, то пусть он услышит меня здесь и сейчас, я хочу, чтобы он слышал меня сейчас и здесь! Слушай же! Я хочу, чтобы ты слышал! Слушай мою ругань! Нет, я передумал. Лучше я поговорю с тобой. Бруннер рассказывает, будто после смерти ты явился на дороге двум апостолам. Если это правда, то что тебе стоит завтра же дождаться нас в лугах, у нижних ворот, и первую же телку погнать через лесок к лощинам, и столкнуть вниз, чтобы наконец-то на столе оказалось мясо. Мы работаем, как проклятые, а мясо видим только по большим праздникам. Кус мяса насущный дай нам днесь! Тебе не надо умножать поголовье, хватит и того, что есть в долине. Дай же, наконец, мяса всем батракам и поденщикам! Эх, мне бы сейчас наверх, в избушку, или в луга к Прошу и Фельбертальцу, или еще выше, на дальний надел с Бартлем, а не сидеть за этим столом между жующими мужиками".