Прекрасные деньки
Шрифт:
Боронить пришлось не просто пашню, а именно то поле, через которое он дал отсюда тягу. Целый день трусить чуть не под копытами, то лицом к Хаудорфу, то спиной. И опять на ум приходило неудавшееся бегство, желание на веки вечные распроститься с усадьбой, вспоминались и заснеженное поле, и рваные штаны, которые сразу же зацепила взглядом мать, когда он, задыхаясь, ворвался в пропахшую кухней комнату. И покуда он месил ногами унавоженное поле, Холль видел самого себя, сидящего в рубашке напротив матери, которая зашивала ему брюки и вполуха слушала его сбивчивые речи о том, что ни за что на свете не желает он возвращаться в Хаудорф. На дороге и на улицах он видел празднично одетых людей. Как его тянуло на праздник, чтобы хоть несколько часов побыть в людном месте, но надо было трусить по полю, которое он исходил уже вдоль и поперек, будь оно покрыто всходами, снегом, навозом или жнивьем, в любую погоду, ибо время здесь остановилось.
Солнце пригревало,
Ведь были же у него две ноги, две руки, два глаза и уха, был рот, чтобы есть. И все, что не именовалось отцом и матерью, стало вдруг прекрасно. В глубокое ущелье он направлялся, как в магазин самообслуживания. Ему доставляло удовольствие хватать за хвост ядовитых змей и бросать их в двух шагах от себя. Он карабкался на опоры высоковольтной линии. Он смеялся, когда другие молчали. Он выкидывал рискованные штуки. Он ходил на могилы самоубийц. Все превращалось в забаву. И если раньше, несмотря на всеобщую враждебность, Холль пытался делиться своими наблюдениями, теперь он держал их при себе. Разговаривал он лишь со своим другом Лео и батраками. А то, что ему доводилось сказать, было краткой передачей обыденных текущих вестей, на иное не хватало времени.
Вещи напоминали о людях, поскольку были на них похожи, и люди часто умирали рядом с вещами, но чаще вынуждены были с ними расставаться. А еще они умирали, когда их увозили, или же сопротивлялись и умирали, или не сопротивлялись и умирали в самой больнице, пораженные невиданной белизной стен. Немыслимо белая комната заведомо означала для многих из них страшный недуг. Ослепленные белизной, они не могли дышать или сами лишали себя дыхания, вскакивая в безумном порыве и пытаясь заглотить льняную простыню. Белизной слепила и известь, употребляемая для дезинфекции. Поэтому всякая работа заранее означала игру со смертью. Все тут были потенциальными мертвецами.
С Холлем произошла такая резкая перемена, что он чувствовал себя пропущенным через мясорубку. Ему приходилось собирать воедино какие-то разлетающиеся осколки. Все, к чему бы он ни притрагивался, действовало на него с необычайной силой. Все, что ни делал, требовало мощной веры, потому что он не хотел издыхать. Все так прекрасно, так райски неправдоподобно, что удар в лицо лишь еще более украшал мир. Как тут не смеяться, с людьми или без, если вокруг так весело. Каменоломня казалась на редкость забавной, поскольку имела весьма безобидный вид. Деревня стала невообразимо чужой. По ней можно было ходить, ощупывать, если надо, дома руками и быть слегка настороже. Появилась выучка не растрачивать надежды. В чужом углу и дела чужие.
Это была самовыучка.
Сделать что-то существенное для другого никак не получалось. Никто не мог никому помочь. Кто мог убежать, убегал. Многие же держались, пока не начинали понимать, что к чему, а потом кончали с собой. И говорилось об этом просто: "Свел счеты с жизнью". Вот и весь комментарий. Люди даже не задумывались о причинах. Это звучало как одобрение, будто от человека, решившегося на последний шаг, ничего иного ожидать не приходилось. Самоубийство было и остается для этих людей знаком единомыслия.
В тоскливые послеобеденные часы по воскресеньям, когда хозяева спали, а батраки были на улице, ребятишки любили подшутить над Морицем. Они усаживались вокруг печки в ожидании минуты, когда Мориц разберет часовой механизм. Потом ставили посреди комнаты велосипед, подкрадывались к Морицу сзади, хватали какую-нибудь из деталей и начинали бегать вокруг велосипеда, пока Мориц, чертыхаясь, не опрокидывал велосипед и со стоном не грохался на пол. Развеселившиеся дети убегали. Разгневанный старик лежал на полу, а в окна злорадно глядели детские физиономии, детям было невдомек, сколько горя выпало на долю этому человеку. У него было страшное детство, и на всю жизнь сохранил он способность понимать других. Лишь в минуты полного спокойствия мог он передать в разговоре какие-то крохи из пережитого, но мало кто понимал его. О детстве он вообще не мог говорить. А если кто-то заводил об этом речь, старик приходил в бешенство. То же самое случалось с ним, стоило кому-нибудь проорать ему в лицо имя брата. А известно было лишь то, что после смерти родителей брат держал его взаперти, как пленника. Кто говорил, два года, кто — пять лет. Можно догадываться, что во время этого заточения Мориц и развил талант часовых дел мастера. Во всяком случае после того, как его вытащили из горящего дома, он обнаружил умение часы чинить. Брат поджег тогда дом с постройками, желая, наверно, как это часто бывает при семейных трагедиях, уничтожить следы. Через несколько недель лесорубы нашли брата мертвым в какой-то канаве.
Проведя многие мучительные годы на крестьянских усадьбах в Оберпринцгау, Мориц был направлен к теперешнему хозяину по решению органов соцобеспечения.
Свою комнатенку наверху он вскоре превратил в склад нуждающихся в ремонте часов. В кровать, которую работница застилала ему чистым бельем, он ложился в одежде. Но вскоре он отказался от кровати и стал спать на печной лавке, отчасти из-за попреков женщин, отчасти ради того, чтобы использовать кровать как еще одну подставку для часов. Поскольку работать в хозяйстве приходилось весь день напролет, заказы на починку часов он не успевал выполнять в срок, вынужден был уговаривать заказчиков, они приходили вновь и вновь, теряя терпение. Вся эта петрушка кончилась тем, что Мориц начал швырять своим клиентам их изломанные часы. В основном это были будильники, но попадались и дорогие настенные. Вообще-то люди знали, что на Морица можно положиться. Он чинил любые часы вплоть до дамских часиков. И лишь позднее, когда у него стало плохо с глазами — в механизмах он ковырялся по ночам, при плохом освещении, — Мориц перестал принимать дамские часы. Кроме того, на него напала трясучка, а еще каждую зиму, поскольку постоять за себя он не мог, старик обмораживал на работе руки, от этого часто распухали пальцы. Потом-то уж, когда волдыри стали заметны всем — как-никак он временами брался на кухне за свою трубку, — ему выдали штопаные рукавицы. Запасные детали к часам заказывала хозяйка, для чего Мориц выискивал в каталоге соответствующий номер — сам-то он умел только имя свое писать. Нередко пожилые клиенты заказывали через него новые часы, так как, помимо расходов по пересылке, к ценам, назначаемым торговой фирмой «Людмилла», он прибавлял самое большее две-три пачки махорки. Самый незабываемый день наступил для него, когда, в связи с увеличением клиентуры, к нему явилась с визитом сама владелица фирмы. Для этой дамы день тоже стал наверняка незабываемым, поскольку она приехала в полной уверенности увидеть в деревне большое торговое предприятие по продаже часов. Была весна, лил дождь, и Мориц в своем длинном, обляпанном грязью балахоне, с понурой головой брел впереди лошади. Хозяйка фирмы «Людмилла», наверное, отказалась бы от своей затеи, если бы путь от деревни до усадьбы 48 не был столь короток. В усадьбе ей сказали, что Мориц возит навоз. Ей пришлось своими ножками в туфлях на высоком каблуке окунуться в переулочную грязь. Люди, наблюдавшие это, качали головами. Мориц онемел от радости, застрявшая в грязи хозяйка фирмы тоже не могла вымолвить ни слова от изумления. Этот человек, поставлявший для округи целую уйму часов, всегда писавший заказы каллиграфическим почерком, оказался почти немым и не имеющим понятия о лицензии бизнесменом. То был первый и последний визит главы фирмы «Людмилла» к торговому партнеру Морицу.
Стоило ему присесть, как он почти всегда мгновенно засыпал, поскольку корпел над часами ночью. По утрам на него кричали потому, что он пачкал стол, а стуком молоточков нередко будил хозяйку. На кухне он частенько сажал пятна на скатерть, заправляя свою зажигалку бензином, тем более, что у него дрожали руки. Он ненавидел чистые столешницы. Поднимаясь по утрам с печной лавки, он тут же хватал свою трубку, совал ее в зубы и вынимал уже только за едой и перед сном. А когда засыпал ненароком, она летела на пол. Случалось и так, что во время сна ему подсаливали табак, а иногда и примешивали к нему несколько зерен пороха. Однажды так переборщили, что у него разорвало трубку и сам он чуть не сгорел. В другой раз, когда Мориц уснул с открытым ртом, кто-то справил ему в рот малую нужду — приходилось остерегаться и такого. Или же переодевали какого-нибудь мужика женщиной, сводили с ним, а потом, когда в воскресенье он пропивал с мнимой женщиной и ее спутниками сэкономленные деньги и к вечеру оставался без гроша, мужчина вдруг сбрасывал с себя женскую одежду. Или, скажем, приглашал его трактирщик воскресным днем в свое заведение, выкладывал на стол старые часы для ремонта, а потом от него прятали какую-нибудь шестеренку или давали ему водки, разбавленной Бог знает чем.
Часы были для него святыней. Он посвятил им многие годы жизни, слагаемые из бессонных ночей. Как только в доме стихало, Мориц выходил из своего закутка, вытаскивал из ящика карманный фонарь и по скрипучим ступеням крался наверх, отпирал дверь рядом с девичьей и из комнатушки, где, не наступив на часы, и шагу не ступишь, извлекал именно те, что требовалось, хотя никаким ярлычком они снабжены не были. Где находятся часы, когда и кем были сданы в ремонт, — все это он держал в голове.
Но именно тот факт, что по сравнению с другими этот человек обладал непостижимо развитой памятью, доставляло ему муки адовы. С одной стороны, он не мог забыть ни одной подлости, с другой — ему задавали работу, намного превосходившую его силы. Нет бы оставить его со своими часами — не тут-то было, его гнали во двор при любой погоде, невзирая на его физическое состояние, не говоря уже о душевном. А ведь стоило лишь взглянуть на него, чтобы понять, каково этому бедняге. Застывшее в безмолвии лицо, согбенная походка, остро выпирающие коленки, приросшие к ногам резиновые сапоги. Весь век проходил этот человек в черных резиновых сапогах и в штопаных-перештопаных брюках. Вечно донашивал он чью-то одежду, которая была ему не впору и пропиталась чужим потом. Всюду последний, он не имел даже места за общим столом, а когда другие устраивали вечеринку, Морицу поручали такую работу, от которой остальные шарахались. Чуть свет срывали его с лежанки, вечером он мог прилечь лишь там, где не стал бы ложиться никто другой, всюду ему приходилось уворачиваться, терпеть, выполнять чьи-то команды. Каждый батрак, каждая батрачка, любой ребенок — все могли давать ему приказы от имени хозяев. Дело было еще и в самом укладе: люди испытывали друг к другу больше ненависти, чем сочувствия.