Прекрасные деньки
Шрифт:
В комнате сидели четверо батраков. Холлю понравился тот, что курил трубку, но для всех новеньких Холль был пока только хозяйским сынком и не мог еще рассчитывать на доверие, чтобы предостеречь их. Друг с другом батраки почти не разговаривали. Год был позади. Опять исправно молились, исправно работали, у хозяина появились новые слушатели. Про истекший год он ничего не рассказывал. Один из работников сам был горазд поговорить и всюду влезал в долги. Часто приходила его заплаканная мать. Время от времени являлся отец и уплачивал часть долгов. Парень же никогда не унывал. Хозяин как-то сказал, что работник должен быть непременно веселым, по нему, так веселые лучше сильных. Курильщик тоже был веселым батраком. Никто никогда не видел, чтобы он справлял нужду в отхожем месте, зато нередко кто-нибудь с проклятием выпрастывал руку из кармана пиджака или выпрыгивал из сапога, поскольку для ноги уже не было места. Лишь
В день исповеди Мориц чуть свет ушел из дома, чтобы поработать на самом дальнем лугу, и вернулся, когда уже стемнело, шатаясь от голода. К такой хитрости Мориц прибегал каждую весну для того, чтобы избежать исповеди, но на сей раз это ему не помогло. Хозяйка подняла шум, Мориц размахивал кочергой, но уже на следующий день она настигла его за печкой и облачила в свежевыстиранную одежду.
Холлю отвертеться от исповеди не удалось. Он бы, конечно, лучше отработал день, как поляк, только бы не ходить исповедоваться, однако все же пришлось тащиться к Бруннеру, а стоять перед ним на коленях, да еще так близко, уже было наказанием, особенно если знаешь, как много ему про тебя известно. Десять заповедей волновали его как прошлогодний снег, вот если бы кто вошел в церковь да перевернул тут все вверх дном. Холль чувствовал себя теленком с надрезанным горлом, Бруннер мучил его четвертой заповедью. Снаружи ждал отец. Шлепая по грязи, Холль отправился домой. Работники ходили на исповедь ради удовольствия. Холль не мог этого понять.
Июньские воскресенья, как и раньше, были сдобрены горьким юмором. Снова тошнотворный смрад цветочной пыльцы. Когда церковные шествия проходили под хмурым небом, Холль испытывал какую-то священную радость. Если во время мессы шел дождь, Холль просто сиял, если же дождь лил как из ведра, его счастью просто не было предела. Дети вокруг лишь угрюмо молчали в страхе перед бесчисленными кошмарами грядущего лета, но Холль не видел рядом никого, кто хоть как-то пытался бы этому противостоять. Он ждал появления человека, который мог бы вступиться. "Для чего же тогда полиция?" — часто недоумевал Холль. В конце концов служили в ней и бывшие батраки, выросшие на хозяйских усадьбах. Почему никто не хочет вспомнить о былых мытарствах. Постепенно вызревала мысль, что ни один человек на свете не имеет права распоряжаться себе подобным по собственной прихоти. И хотя хозяйка отзывалась о нем при людях всегда одинаково, он объяснял это просто ее природным слабоумием, противоречия его больше не смущали, и он уже смирился с тем, что она продолжает топтать его душу.
Зато можно было тешить себя мыслью о предстоящей поездке домой на Пасху. Мать как-то привела Холля к одной бездетной чете, приютившей его в первые два года, когда он начал переходить из рук в руки, а уходя из домишка этих людей, сказала, что они в ту пору хотели его усыновить, да она отказала, потому что детей дарить не годится. С того самого дня это "не годится" крепко засело у него в голове. Жить стало невыносимо. Почти семь лет неотступно терзала мысль: "Она бы меня им подарила, но раз это не годится, сбыла меня с рук отцу. С этой мыслью катил он по заснеженной долине, с этой мыслью стоял в кузнице, глядя на световую дугу, а потом нес на плече заваренное лезвие косы и думал о супружеской паре, которая хотела его усыновить, а хозяин, получивший такое позорное достояние, спал и видел в нем будущего батрака, и все это потому, что люди говорят, будто это не годится".
Матери больше не существовало.
Само это слово он с тех пор не мог слышать.
Слово «отец» он давно уже не воспринимал.
Но он должен был думать. Чем бы ни занимался, он должен был думать.
Уж если жизнь свела его с таким множеством людей, ничто не казалось само собой разумеющимся и ничто не оставляло равнодушным.
Стояла жара. Лехнер смертельно занемог, однако этот полутруп в ночной рубашке выгнал из дома Бруннера. Тот явился на другой день и кружил поблизости, часами торчал у смертного одра с крестом и Священным писанием.
Пришла хозяйка с бутербродами, с кофе из винных ягод и с водкой для Фоглера и Алоиса Штунка. Огромная поляна была покрыта скошенной травой. Фоглер с руганью спрыгнул с телеги, утирая пот подолом рубахи. Рядом и вдалеке Холль видел лица, мокрые от пота, все было до ужаса бессмысленным и все по милости одного недоумка. Холлю попались на глаза две шляпы. Штунк был помешан на шляпах, ради новой шляпы готов был работать целую неделю, но во время дождя всегда ходил с непокрытой головой. Холль налил в шляпы воды, тогда взбешенный Штунк просто взял да и ушел, а с ним — и дешевая рабочая сила. Хозяин, который раньше с довольным видом предрекал, что Лехнер к нему на коленях приползет, вдруг помрачнел и стал много орать, а Холль назвал его недоумком и получил по шее. Потом хозяин все повторял слова своего отца, суть сводилась к тому, что наказание до поры только приговор, исполнять который надлежит лишь на праздник.
Холль бродил босиком по земле, уворованной дедом, работал на сене, думал о старике и его свирепом презрении к людям, живо представлял себе старика с вожжой в руках на обычном месте экзекуций, в чердачной комнате, и снова вспоминал дядю и многих других, разделивших участь Холля, участь всех, кто жил в долине. И с какого бы бока он ни взглянул на покойного деда, ничего иного, кроме усердия по части преступности, в нем не находил. И вот Холль спустился по тропке с выгона и вскоре предстал пред хозяином в чердачной комнате, и из головы не шли преступления деда, и, вынося долгую череду ударов, не издал ни звука, щеки были сухими, как деревянные плашки, а вот хозяин пыхтел и к концу даже повизгивал, как пес, и, выбившись из сил, пошел с Холлем вниз, к столу, и впервые за более чем семь лет еда показалась Холлю вкусной.
Лехнер все больше слабел, он стал совсем беззащитен, когда в третий раз к смертному одру был допущен Бруннер. Всю свою жизнь Лехнер ошарашивал округу сумасбродными нападками на Церковь, а теперь вот слег. После первой попытки соборования он опять было вскипел яростью, но добиться уже ничего не мог, дочери только этого и ждали, впустили Бруннера в дом и объявили старика выжившим из ума. Будучи вспыльчивым с детства, он и умер в приступе гнева, но в завещании всем своим имуществом распорядился так, чтобы не обделить никого из детей. В нем много оказалось всякого понамешано, даже и такие вот проблески человечности, которых не мог не заметить Холль после всего мрака затмения, что видел он в человеческих душах.
Один из крестьянских сынков толкнул Проша в грязь, тот рассердился и уехал с лугов. Хозяин свистом сдернул Холля с воза. Пришлось оседлать мопед, чтобы через полчаса склониться над подойником, уткнув голову в теплое коровье брюхо, и два с половиной часа заниматься дойкой. Дольше он уже не мог — руки до самых локтей ломило от боли. Молоко потащили в хижину, силясь не расплескать впотьмах на крутой лесенке, ведущей в ледник, распахнули ворота, выпустили коров, Холль погнал их наверх, потом бегом вернулся в хлев, убрал навоз, зашел в хижину, поел, наколол дров, дождался сумерек, снова поперся в гору, собрал коров, пригнал в хлев. Накинули цепи, вернулись в хижину, скинули сапоги, брюки, упали на лежаки, задули лампы, а там уж и будильник затрезвонил. Холля шатало, когда он пытался напяливать брюки, натягивая сапоги, он все-таки грохнулся, во время дойки у него слипались глаза, в довершение всего, скользнув меж колен, упало и разлилось по навозной жиже ведро молока. Он снова вывел коров и черепашьим шагом стадо двинулось в гору, снова побежал вниз и помог вытащить из воды фляги и отнести их к помосту, позавтракал, выгреб навоз, повесил через плечо сумку с солью и, удирая от яростно ревущего быка, поспешил на верхнее пастбище. Скотина так резво устремилась ему навстречу, что опять пришлось дать стрекача.
Прош высыпал соль в ручей, вместо того чтобы подкармливать ею скотину. Три коровника утопали в навозе. Не хватало одной телки. С самого верха Холль сбежал вниз, наскоро поел и опять отправился в путь, чтобы собрать разбредшихся коров. Поздней весной он спал обычно не больше четырех-пяти часов в сутки, ближе к осени удавалось иногда поспать и все семь. Оставаясь один, он приваливался к стене с мертвецки бледным лицом, а перед глазами стояло пепельно-серое лицо хозяина, Холль упирался взглядом в оба окна, и ночь тянулась намного дольше года. Ему было тринадцать. Прошу — семнадцать. Многие двенадцати-тринадцатилетние ребята делали до него эту работу. Всем полагалось быть веселыми и резвыми. На совести Проша была пропавшая телка. В связи с этим окрестные пастухи называли места, где им с помощью бинокля удалось разглядеть его спящим. При хорошей погоде он, мол, прохлаждался в теньке, при плохой — забирался в сенной сарай или уходил в самый нижний коровник, откуда появлялся лишь несколько часов спустя. Там-то его и застукал потом скотник. Холль вполне допускал, что все это правда. В конце концов, он и сам шалел от работы. Целую неделю приходилось ему придумывать всевозможные ухищрения на верхнем выпасе, чтобы его не растоптала изголодавшаяся по соли скотина, нередко он залезал на крышу или на дерево, проклинал чужое добро и в отчаянии плакал, потому что на него взвалили слишком много работы, она была ему просто не по силам, к тому же его обижал уничтожающий приговор: ленив и непроворен.