Премия
Шрифт:
Глядя на эту обычную воду, все вокруг казалось необычным. Но если бы кто-нибудь, проходя ночью по незаметному краю этого маленького озера, вздумал опуститься и напиться, с руки, или лакая, как собака, можно быть почти уверенным, что с ним, с этим кем-нибудь, не случилось бы ничего необычного. Или может быть случилось. Разницы никакой. Ну то есть в том смысле, что замечать эту разницу только частное желание этого прохожего.
Но, это озеро не реагировало на всякое желание; вот если бы кто поговорил с ним. Ведь это озеро собеседник мировой. Миллиардолетний дух. Сердце жизни. То, что есть в каждой клетке нашего мира, то есть глубоко внутри всех. Не замечаемая древнейшая мать. Которой миллиард лет отроду. С миллиардолетней любовью. Вот оно кто на
Это озеро лежало в одинокой степи под луной и никого не заставляло любить. Ничего и никого не хотело, просто было. Не теперь было тут, а было давно. Настолько давно, что тогда само слово Быть еще намеком не существовало.
Трудно вообразить это расстояние времени. Но все же, умножить обычное воображение можно. Способом таким, арифметика такая взять, хотя бы, самых обычных газетных старожил; ведь даже они забывчивы, для них необычен даже ранний снег. Хотя достаточно проверить подшивку любимой газеты за каких-нибудь пятьдесят лет, чтобы это не? было необычным. Всего лишь половину сотни ранних снегопадов из миллиардов мегатонн исторического снега. Миллиард лет делится на полсотни, и умножается на ваше драгоценное воображение. То есть, опять делится. Делите миллиард на смехотворную долю наименьшего простого числа и смотрите. Смотрите на простор, где горизонт много дальше неба. И идите. Спокойным шагом по этой гладкой пустыне. Таким должно быть это воображение, где самая высокая точка это голова человека в обычной одежде, пижаме, или обычном костюме с галстуком, спокойно идущего по ровной застывшей сухой бесконечной светлой пустыне. Обычный, равный людям человек, потерявший уважение к дню и ночи. Он глядит прямо такой большой минутой в бесконечный ровный рыже-голубой горизонт и туда идет. Один. Хотя нет, все напрасно, эти сонные усилия воображения всегда заканчиваются умножением на ноль. Неудачный пример. Очень.
Воображению не нужно усилий на ярмарке снов. Зачем воображать, достаточно смотреть - вот он край болота. Тут успокаивается ночное время. Замирает мерцанье звездных захолустий, и луна на покорной орбите, а на ней гуляет нелюдимый человек. На этом краю ценность имеет только летнего неба звездная тишина. А под небом вдалеке мерцают редкие окна россыпью бессонниц, и еле слышны изрытые ветром далекие ночные рыдания собак. Их глушат близкие подробности теплых шорохов ночных. Дома притихли, и люди в них, зажмурясь, смотрят сны. Прозрачное зеркало болота всё то? же думает во сне. Хранит движенья, тянутые сном. И бросает просмотренные сны скомканной салфеткой.
Уходил иссякший сон. Потягивались заспанные тени. Дом всеми этажами окон исподлобья ждет рассвет. Наступал час, когда цветы еще не пьют, и еще не все звезды собраны в своей заспанной глуши. Не последняя капля, а первая капля блеска переполнила сами капли, они толстые искали только повода, и с веток порушился копленный ночной короткий дождь. Где-то там далеко в атмосфере свет потихоньку включали оплывшими свечами. Некоторые лампочки не горели на горизонте, их не позже месяца заменят заспанные и ворчливые небесные электрики. Но кому-то нравится и так. Красота света требует тень, перегоревшего света, тусклой предрассветной тени этого часа и предыдущих двух. Свет был еще ленив, а запах был уже полон животворящей радости. Потому что ранний вздох булочной на нашей улице всегда раньше света. В окне рассветная бледность улиц, у оконного стекла стоит душа, отлежавшая себе руку. Нового дня уже растекался лимонад. И всё получало свои сосредоточенные очертания, и всё лучей волною мылось, и свет отражался музыкой. Вскипятились все до единого чайники, и еще раз там вскипятились, где привычка чая в блюдцах. И уже мимо, внизу под окном, шли мужчины и женщины. У кого-то нос поперек клеток платка. Слабый запах цветов, тоже продрогший со сна, ко всем встречным жался, дрожа.
На холодных блестящих рельсах продрожал первый утренний трамвай весь в трамвайной росе. Проезжая свою конечную у скелета, пустой
Железная дорога источник громких и резких звуков, но на огромной территории скелета железнодорожный шум был рассеянно мягким и даже приятным, в том смысле, что он давал людям, работающим в кабинетах, лабораториях, цехах, и просто замершему в задумчивости человеку, склонившемуся над своим простым рабочим столом на тонком хрупком стуле, то самое чувство обширных пространств принадлежащего ему и всем предприятия, большого родного дома, необъятного скелета. Железная дорога скелета озвучивала в каждом человеке широкое вольное древнее чувство свободных пахарей, обладающих полями, уходящими за горизонт, дышащими самим небом.
Было так всегда. Текли текущие дела. Поэтому все новое выделялось каждой присутствующей тут подкоркой. Поначалу, однако, никто не выделял на слух этот далекий гудок в других привычных звуках подъездных путей скелета, доносящихся неслышимо до научных и административных корпусов. А нынче все прислушивались и отвлекались. Теперь все знали, что это голос утонувшего в болоте тепловоза, протяжный и жалобный голос большого утопленника. Некоторые даже боялись этого звука, для них он приходил откуда-то с неба и сливался с его синевой и бесконечной прозрачностью. Этот звук, уже даже утихнув, отвлекал от всего, и требовалось усилие, чтобы вернуться к самотеку науки, к бумагам на столе, вставляя промежутки чаепития между промежутками труда.
Этот протяжно утихающий гудок выматывал душу и старика механика Мирона, бывшего партизана, порвавшего много рельсов. В этом гудке слились все стоны убиенных им больших машин.
При жизни этот знакомый ему локомотив уже был немертвой машиной. После смерти он обрел душу. Конечно, для Мирона у каждой машины была своя индивидуальность, ведь он работал тут механиком, первоклассным и замкнутым на совершенстве машин. Но не было в его работе никакого намека на личное, на отношения и беседу с очень большими предметами, что иногда каждый механик себе позволяет, но не он. Он не говорил и с локомотивом за -ом ...-0064, когда тот был жив. А вот нынче Мирон вздрагивал ежедневно, хотя звук был тихим и потерянным, без обычной внезапной железнодорожной мощи, которая вблизи пугает кости каждого человека. В этом вздрагивании не было утраты, не было вдруг возникшего сожаления о возможной дружбе, а было что-то бесконечно неведомое и крайне пустое и чистое. Как будто вынули из тела, прокрутили между тесными тяжелыми гладкими барабанами, выжав теплую воду, и вставили обратно прямое, обветренное, холодное и свежее.
Когда этот тепловоз только увяз в болоте, сразу было запрещено приближаться к этой зоне. Все на базе были только рады сразу и с облегчением забыть об этой аварии. Но Мирон почему-то приходил иногда поглядеть на глаза этого беспомощного тепловоза. Это были глаза увязнувшей в трясине лошади, которая уже перестала устало и безнадежно и долго биться в схватившей ее топи и теперь только смотрела. Было что-то странное в этой огромной железнодорожной мощи, проигравшей и сдавшейся бессмысленной грязи.
День за днем тепловоз погружался в эту неглубокую болотную слякоть. Очень медленно, но так безнадежно неотвратимо. С такой безнадежной усталостью в уже не боящихся глазах. И скрылся, как будто никогда его тут не было. Болото не изменилось, лежала гладкая искрящаяся на солнце лужица. Искрящийся блеск в воде и живой гудок в далеком голубом воздухе. В это превратился образ исчезнувшей колоссальной машины. И остался здесь. Ежедневно далеким сопящим свистком вызывая живой испуг от живого надрывно-тревожного беспомощного голоса.