Преображение человека (Преображение России - 2)
Шрифт:
– Вам стыдно со мной здесь сидеть - да?
– Кого же мне стыдиться?
– Матийцев почувствовал, что покраснел, и, смешавшись, добавил: - Я ведь даже и нездешний, я приезжий из рудника... Из Голопеевки.
– Вы там служите?.. На должности?..
– Да, я инженер... То есть теперь уж больше не инженер...
– вспомнил и докончил по-детски: - теперь я так...
– и в первый раз улыбнулся ей.
X
В номере гостиницы, не очень просторном, но чистом, с высоким потолком и свежей скатертью на столе, окна выходили не на двор, а на улицу.
Женщина раздевалась медленно, итак все было ново следившему за ней Матийцеву: и сложная шнуровка ее ботинок, лакированных, модных должно быть, на очень высоких, немного сбитых каблуках, стыдливое кружево рубашки, и красные продольные вдавлины на боках от корсета.
Теперь - без платья, без ботинок и без огромной наколки на голове она стала совсем тоненькой, маленькой, скромно, по-девичьи причесанной, только глаза большие и белые щеки оставались те же.
Иногда глядеть на нее было как-то неловко, и он отводил глаза к окну, за которым нельзя было ничего рассмотреть.
– Почему это так много жилок на плече?
– спросил, смутно жалея, Матийцев.
– Жилок?.. Не знаю почему... Мраморная...
(Чуть заметно вместо "почему" вышло у нее "поцему").
И, как бы немного дичась его, она говорила:
– Почему-то я черная... Мать меня всегда, бывало, звала: цыганская потеряшка... "Цыганская ты моя потеряшечка!" Цыгане из задка потеряли...
А потом, точно привыкла к нему, сказала уж шутливо:
– Я и гадать умею: жу-жу-жу, жу-жу-жу, - папиросы Бижу...
Ключицы у нее выдавались, и под ними нежно темнели легкие впадинки. В этих, по-вечернему неясных, линиях и пятнах было что-то схожее с виденным раньше и так любимым у Лили, и, заметив его взгляд, неотрывно ушедший в эти именно скрипично-певуче-изогнутые кости, она поежилась всем телом и спросила:
– Я вам не нравлюсь?.. Вы любите полных?..
– Нет, я всех люблю... всяких...
– Матийцев смешался и, прижимаясь благодарно к ее плечу, шептал: - Ты теплая... и ты живая... и ты милая...
– целовал ее руку правую, тоже с синими жилками, слабую и легкую, говоря: - Вот эта самая!..
– и голову с простым пробором посередине, и бледную длинную щеку... Все казалось ему, девственнику, так неслыханно волнующим, точно припал к истокам всякого земного бытия.
Когда он спросил, как ее зовут, так испугался вдруг, зачем спросил: что, если зовут тоже Лилей?
– Но ее звали Полей, и он повторял благодарно:
– Поля... Хорошее имя: Поля...
– Вы что так нежно обращаетесь, как будто странный?
– Как? Я - странный?
– живо отозвался Матийцев.
– Что глаза у меня блестят?
– Дда-а... и вообще... Вы кто сами?
– Я, видишь ли...
– он взял ее доверчиво за руку и посмотрел в глаза: - Завтра... нет уж, даже сегодня, а не завтра... буду совсем никто... понимаешь?.. Падаль!
И, представив, что глаза у него теперь как-то особенно блестят и, может быть, пугают ее, Матийцев сощурился и наблюдал за нею, но она не поняла ничего; она остановилась только на слове "сегодня" и спросила:
– А какой теперь час? Теперь уж поздно, должно быть?.. У вас есть часы?..
Внимательно взяла в руки его часы, всегда валявшиеся у него просто в боковом кармане, и спросила:
– Почему же ваши часы не на цепочке?
И так мило, совсем по-детски выходило у нее вместо "ч" - "ц" и обратно: чепоцка, цасы... не грубо, а чуть-чуть, намеком: скользящие звуки, похожие на "ч" и на "ц".
– Господи, поцти цас, - как поздно!
– и заговорила о своем: - У меня есть художник знакомый, очень, очень на вас похожий, - только он выше... У него в квартире по всем, по всем стенам картины: все женщины голые... Зачем это?.. Безобразие какое!.. Он и меня уговаривал, чтобы я тоже так, ну, конечно же, я отказалась, как можно!.. Я женщина строгая, и у меня дети - двое малюток... Я их кормлю.
И с большою тоской в голосе и со слезами, проступившими на глаза, докончила неожиданно:
– Как же он смел, подлец, меня так назвать?.. А?.. Ведь он меня не знает?.. А квартальный мое имя и фамилию записал и составит теперь протокол... Что, если мне желтый билет дадут?
Матийцев глядел в ее влажные глаза, гладил руку и видел, как дорога она ему, эта женщина... последняя в его жизни... Эта мысль его удивила: вот кто у него последняя, кому он может что-то сказать затаенное, кого он может ласкать, кем он сам будет обласкан... час назад ее не было, - теперь есть.
Он так и говорил ей, обнимая:
– Сегодня вечером я буду падаль, и ты у меня последняя... Вот странность!..
– а чтобы ее успокоить, добавлял: - Нет, желтого билета тебе не дадут, что ты выдумала? Не дадут, конечно: зачем?
Кто она была, эта последняя женщина его, не хотелось об этом думать и спрашивать не хотелось... Хотелось только рассказать ей самое важное:
– Вот... Что мне осталось еще сегодня?.. Отдать деньги какому-то Мирзоянцу, пятьсот рублей... (Он пощупал пакет в боковом кармане - цел ли?
– не нащупал как следует, вынул его, посмотрел и положил снова в карман...) Написать два письма... или три... и все... И только всего... И как хорошо это, что так мало!..
– Потом вспомнил: - А ты знаешь, я ведь сейчас проигрался в клубе! Да, да!.. Восемьсот рублей!.. Оглянуться не дали, не больше как в полчаса обчистили какие-то гуси и спасибо не сказали...
Он улыбался почти весело, говоря это, но когда заметил, как она глядит на него, смутился, подошел к небольшому зеркалу, висевшему над комодом, поправил волосы, галстук, провел по лицу рукой...
– Действительно, - сказал он, - глаза у меня почему-то блестят, и вид странный, но это ничего: это от бессонницы - ты не бойся.
Прежде Лиля тут же где-то стояла бы как призрак, если бы с ним случилось такое, как теперь, но это оказалось сильнее памяти о Лиле. Все было таким особенным и дорогим теперь в этой незнакомой женщине с теплыми, скромными, стыдящимися, домашними большими глазами, и хотелось прикасаться к ней нежно-нежно, бережно-бережно, чтобы ничем не показать ей, что он просто ей заплатит, когда она соберется уходить; и все время чувствовалась к ней какая-то благодарность, которую не выразить нельзя, а высказать почему-то стыдно, и выйдет не то. И с нею, чужой и близкой, не вспоминалось уже о тех двух или трех письмах, которые нужно писать сегодня вечером... Вот в чем была странность.