Преодолей себя
Шрифт:
— Чайку принесла, чайку... — Голос у няни был лаковый, домашний, вроде бы Настин голос.
— А что, я живой? — спросил он. — Ничего не вижу. Глаза завязаны, и руки в бинтах.
— Ранен тяжело,— ответила няня. — А глаза, может, и целы. На вот, попей.
Она подсунула ладонь под его голову, приподняла чуток и поднесла к губам носик чайника. Напившись, он облизал сухие губы и лежал в полузабытьи, может быть, час, а может, и больше. Потом очнулся. Опять нему подошли. Почувствовал прикосновение рук — его приподняли и осторожно положили на носилки, затем понесли. Носилки слегка покачивались, и это монотонное покачивание причиняло нестерпимую боль. Федор сжимал зубы до скрежета,
— Усачев, вы слышите?
— Слышу,— ответил он.
— С руками придется расстаться. — Голос был простой и тихий, обыденный голос. Говорил хирург, и говорил так, точно бы ничего особенного не произошло.
Федор сначала не понял смысла этих слов, не понял их трагизма, молчал. Потом, видимо, догадался, о чем идет речь. Задыхался от волнения, но понял, что от него ждали согласия, а он не мог дать сразу ответ на такой страшный вопрос.
— Руки надо ампутировать. У вас, Усачев, газовая гангрена.— Врач говорил спокойно, потом повысил голос, спросил: — Что же вы молчите, Усачев?
Он не знал, как ответить, что сказать, а сказать хотел, вернее, хотел попросить о пощаде, о снисхождении: жизнь без рук была бы бессмысленной, да к тому же он еще ничего не видит. Без рук и слепой... Страшно! Хирург ждал ответа минуту, другую, третью. Потом ещё раз спросил:
— Вы согласны?
У Федора перехватило дыхание, он замер, лицо его передернулось под бинтами, и он почувствовал резкую боль.
— А Настя? — еле слышно спросил он.
— Какая Настя?
— Настя, жена,— пояснил Федор.
Он приподнял от подушки голову, как бы подчеркивая этим жестом свое физическое здоровье. Голова держалась слабо, а забинтованное лицо горело от боли, и он опустился снова на жестковатую подушку.
— Лучше бы умереть,— сказал он с мольбой в голосе.
Хирург, повидавший всякого за годы войны, вдруг растерялся, не знал, как поступить.
Вернее, знал, что только немедленная операция может спасти человеку жизнь.
— Если не сделаем операцию — умрете,— уже строго предупредил доктор.
— Ладно, делайте,— неожиданно согласился Федор.
Сестра освободила нос от бинтов, потом положила на лицо марлевую маску и приказали считать до ста. Он считал, а в голове дзинькало и отсчитывалось с каждой секундой: «Настя, Настя, Настя...» Глаза не видели ничего, но он видел Настю, как бы в тумане видел, потом все исчезло, потерялось, еле досчитал до восемнадцати — провалился в небытие, в какую-то черную звенящую пропасть.
Проснулся ночью. В ушах позванивало, слегка тошнило. Один глаз был освобожден от повязки, и он открыл его, к удивлению своему, понял, что видит. Это обрадовало, он даже слегка застонал от радости, но боль сковала снова, и он стиснул зубы. Увидел на столе керосиновую лампу, слабый свет от нее падал пепельной синью на лежавших больных, покрытых простынями, на стол, на окна, на занавески. Посмотрел на потолок — он тоже был синим и, казалось, немного покачивался. Кто-то из раненых глухо стонал. Федор смахнул простыню. Руки были забинтованы, и сквозь белоснежность бинта кой-где проступала багровая сукровица. В пальцах чувствовалось покалывание множества мельчайших иголочек, и ладони покалывало, и кисти рук чем-то невидимым скручивало и давило. Федор пытался разжать пальцы левой руки, но не мог, они, несмотря на его усилия, оставались в неизменном состоянии. На правой — большой и указательный повиновались ему, они были забинтованы
— Люди, где вы?! Помогите!
Больные стали просыпаться. Кто смотрел на Федора серьезно, кто с удивлением. Не сошел ли человек с ума, подумали о нем.
Пришла сестра.
— Что случилось? — спросила.
— Руки чувствую. Пальцы — вот на левой, а их нет.
— Успокойтесь,— сказала сестра. — Так у многих после ампутации. Лежите спокойно — и все пройдет.
Он не мог уснуть до утра. В голову приходили отчаянные мысли. Как приедет калекой к жене? Лучше бы умереть.
В восемь часов утра пришла няня, принесла манную кашу.
— Будем завтракать,— сказала и поднесла к пересохшим губам Федора ложечку с едой.
Он принял пищу, слегка сладковатую, но каша не шла в горло — казалась неприятной.
— Не надо,— проговорил тихо. — Не надо. Дайте лучше воды.
Няня принесла чайник, Федор пил долго и жадно и, напившись, глядел в потолок своим единственным глазом, лежал в бездумье.
Через неделю его отправили в тыл. Ехал в санитарном поезде дней пять, а на шестой уже лежал в светлой палате, с каким-то безразличием ко всему. Почти ничего не ел. Ему казалось, что он примирился со своей участью: дни походили один на другой. Страшно было, когда везли в перевязочную. Бинты присыхали к ранам, хирург отдирал их быстрым привычным движением, так что Федор, нередко застигнутый врасплох, не успевал крикнуть, лишь вздрагивал от сильной боли. Постепенно он привык и к перевязкам, раны заживали, боль притуплялась. Привык и к тому, что кормит няня, пожилая женщина, кормит, словно капризного младенца, с ложечки, приговаривая:
— Родненький, ну еще немножко... Ну еще...
Когда он проглатывал очередную порцию, хвалила:
— Вот так, мой родной. Вот так...
Дни текли медленно и тупо, но время делало свое: Федор поправлялся. Он уже вставал с постели и, пошатываясь, ходил по палате. Голова слегка кружилась, будто бы был слегка опьяневшим. Быстро уставал, снова ложился и думал. Думал подолгу о Насте, о себе. Пытался отогнать тревожные мысли, но никак не мог. Настя все время была перед ним, иногда казалось — вот она откроет дверь и войдет в палату, войдет и посмотрит на него... Но потом приходил к выводу, что не придет она и не может прийти, что она далеко. И жива ли? И снова грустил...
— Что маешься? — спросил у него однажды сосед по койке. У соседа была ампутирована левая рука ниже локтя.
Федор молчал, смотрел на соседа и завидовал ему: все же хоть одна рука да целехонька — жить можно.
— Тебе просто,— наконец ответил он. — А тут вот как... Всего два пальца...
— Не грусти. Женат небось?
— Женат.
— Как она, жена-то?
— Да никак,— отмахнулся Федор. — Не писал еще. Не могу написать...
В палате стояла тишина, мертвая, томительная. Сосед запыхтел, заглянул в тумбочку, предложил Федору:
— Давай напишем, что ль, жене? Сам не можешь — помогу. Бумага и карандаш есть.
Федор задумался. Пошлешь письмо — почерк другой, не его, Федоров, почерк. Будет думать: что с руками? А он пока не хотел открывать тайну жене, не хотел…
— Что молчишь?
— Ладно, пиши,— неожиданно для себя согласился Федор и стал диктовать.
Трудно складывались нужные слова. О том, что сильно покалечен, решил не писать. Настя была последней зацепкой в жизни, последней надеждой, и он боялся, что эта последняя надежда может рассыпаться, рухнуть, развеяться в прах.