Преодолей себя
Шрифт:
— Срамота-то какая, господи! — взмолилась Спиридоновна. — Ни стыда ни совести... А вдруг люди узнают — что подумают?
— Что хотят, пускай то и думают. Ребенок мой, а от кого — не скажу. Тайна это, моя тайна!
И все же упреки матери тяжело было выслушивать, сердце болело, словно на что-то острое накололось,— тревога не унималась.
А через два дня на улице она встретила Синюшиху. Старуха шла скособочась, опираясь на палку, зыркая глазищами по сторонам, точно искала кого-то. Синюшиха переселилась в Большой Городец месяца
— Усачева, постой! — каркнула Синюшиха, и Настя вздрогнула от этого окрика, не хотелось разговаривать со старухой, но все же остановилась, повернулась к ней лицом.
Синюшиха глядела на нее, точно ведьма: глаза выпучены, волосы растрепались, лицо все в глубоких морщинах, голова вздрагивала, словно в лихорадке.
— Гаврилу мово, говорят, сгубила?
— Сам себя погубил.
— Нет, не сам. Ты привела татарина, и он убил его.
Настя думала, как ответить на это старухе, что сказать, а Синюшиха не отставала:
— Ну, что молчишь? Говори!
— Гаврилу приговорил суд к расстрелу,— спокойно сказала Настя.
— Какой еще суд? Кто его судил?
— Народ судил. Много людей невинных сгубил твой сынок. Много бед натворил.
— А ты где была? Может, тоже прислуживалась? Может, тоже пачканая! Переводчицей была там, в комендатурах...
— Ну, и была.
— С кем якшалась? Обрюхатилась. С офицерами немецкими в постелях нежилась. С этим самым Брунсом. Так что не попрекай сыном. Сама мазаная, перепачканная!
Настя от обиды не могла стронуться с места, сердце больно сжалось, и в голове застучало, искрами токи прошли по всему телу. Да, такого она не ожидала. Синюшиха словно хлыстом ударила по голове. Значит, пустили слушок по деревне, замарали грязью...
Она стояла, онемелая, и ничего не могла скатать в ответ. Не находила слов, а
Синюшиха, скособочась, осатанело глядела на нее, переполненная злорадством.
— Ну что, красавица писаная, правда глаза колет?
— Неправда это. Клевета!
— Вот посмотрим, что за клевета! А если Федюха жив, законный-то муженек? Что тогда?
Настя молчала. Что она могла сказать? А если и на самом деле жив Федор? Но был бы живой — написал бы. Нет его в живых! Нет! Так и хотела она сказать Синюшихе, хотела, но молчала. А та продолжала:
— Может, в плену он, Федор-то твой. Окончится война — и объявится, как снег на голову, а ты с дитем. И дите от немца!
— Ну и что ж такого? Что пристала ко мне? Я честно воевала. Партизанкой была. Разведчицей. Награждена орденами.
— Какими такими орденами? Покажи эти ордена.
— Кому надо — покажу, но твоим свинячьим глазам — ни за что не покажу! А сынок твой Гаврила — предатель! И расстреляли его по закону.
— По какому такому закону? Кто его
— Приговор в исполнение приведен мною и еще одним человеком...
— А кто этот человек? Татарин какой-то? Я слышала, что татарин.
— Не татарин, а чуваш. Могу по имени назвать.
— Ну, скажи — кто?
— Афиноген Чакак.
— Какой еще такой Чакак?
— Партизан такой был. Карал предателей. По слугам карал. И твоего сынка отправил к праотцам. А меня не замараешь: документы у меня чистые. А будешь каркать — к ответу привлеку за клевету.
— Вот Федор вернется, он с тебя спросит, где ты была и с кем была.
— Разберемся и с Федором. Перед ним сама ответ держать буду. Я, а не ты. Не ты!
Синюшиха плюнула и пошла прочь, ворча ругательства. И все же Настя была потрясена, словно комок грязи бросили в лицо. А за что? За какие грехи? Ведь она чиста перед людьми, перед всеми чиста. И все же страшно жить в родной деревне. Ой как страшно! Нет, тут ей оставаться нельзя. Уехать куда-то, за тридевять земель, только бы подальше от стыда, подальше от позора.
Пришла домой, сразу сказала матери, что уедет куда-нибудь на берега Волги, туда, к Афиногену.
— Да ты что, очумела? — накинулась на нее мать.— Что будешь делать в чужих-то людях? С дитем на руках кому нужна? Нет уж, сиди дома. С ребеночком я понянчусь, а ты работать будешь, как и все.
— А как людям в глаза глядеть?
— А что люди? Посудачат и бросят. Мало ли теперича таких, как ты, вековух безмужейных. Тысячи. И детишек нарожают, и растить будут. Не одна ты така. А я кому нужна останусь? Подумала об этом?
— Прости, мама. Погорячилась я. И на самом деле — куда поедешь? Уж лучше дома все перетерпеть. В родном доме и стены помогут.
И она никуда не поехала. Решила про себя: умные люди не осудят, поймут, а если надо — помогут. Ну, а злые языки пускай чешутся, не вечно же они будут чесаться. Когда-нибудь перестанут.
Прошел еще месяц, уже прохладный, осенний. Люди собрали первый мирный урожай, земля отблагодарила людей за труды и ласку. Настя выкопала картошку, сняла капусту, рубила ее сечкой, квасила в бочке, сносила в подвал морковь и свеклу. Приглядывала за утрами. Работы было — хоть отбавляй, и она за этой работой отдыхала душой.
В один из осенних дней, когда уже тревоги и душевные муки понемногу улеглись, почтальон передал Спиридоновне письмо и сказал, что оно адресовано Насте.
— Настеньке? От кого? — с тревогой спросила Спиридоновна.
— Не знаю. Может, от мужа?
— Но ведь сказывают, погибший он, Федор-то?
— А может, воскрес.
— Господи боже мой! — взмолилась Спиридоновна. Она не на шутку разволновалась, вертела в руках треугольничек, не зная, что с ним делать. Читать она умела немножко, но боялась вскрыть письмо, положила на стол и пошла в огород, где работала Настя. Перешагнув за изгородь, крикнула: