Пресс-центр
Шрифт:
Полицейский инспектор криминальной полиции Шор долго сидел на белом стуле с высокой золоченой спинкой, разглядывая Леопольдо Грацио: голова его была разнесена пулей, огромная кровать залита темно-бурой кровью; пистолет валялся на белом мохнатом ковре; когда эксперт поднял на инспектора глаза и отрицательно покачал головой, Шор снял трубку телефона и набрал номер шефа, комиссара Матэна.
– Отпечатков нет.
Матэн долго молчал, потом сказал сухо, рубяще:
– Никаких контактов с прессой! Постарайся сделать все, чтобы информация не попала в вечерние газеты!
– Не обещаю, – буркнул Шор. – Слишком заметная фигура.
– Тем не менее я полагаюсь на твой опыт, Шор.
Глава 11
12.10.83 (8 часов 45 минут)
Степанов всегда останавливался здесь, на авеню Симплон,
Степанов просыпался до того еще, как начинало рассветать, снотворное не помогало; он поднимался не сразу, лежал, запрокинув руки за голову, устало рассматривал потолок, оклеенный ситцевыми обоями, такими же, как на стенах и на полу; мадам Брюн любила завершенность во всем, даже в том, чтобы маленькую комнату сделать коробочкой, уют прежде всего.
«Чем старше люди, особенно женщины, – подумал Степанов, – тем больше их тянет к законченной ограниченности пространства… Неужели это врожденное стремление к тому, чтобы не было страшно ложиться в ящик? Все равно ведь страшно. На этом страхе состоялось новое качество Толстого, да одного ли его разве?»
Он повернулся на бок и стал считать до ста, раньше ему это помогало заснуть хотя бы на полчаса; день предстоял хлопотный: надо было еще раз встретиться со славным журналистом из «Суар» Бреннером (о нем много говорили после его цикла интервью с финансистами и политиками Европы и Азии), в четыре часа, сразу же после ленча, ждали на телевидении – он хотел посмотреть съемки фильма в павильоне, здесь это умели делать чуть ли не в одной декорации, очень быстро и дешево; вечером Алекс пригласил в «Гран серкль», там, помимо хорошей рыбы и вина из Прованса, было маленькое казино, играли тузы, Степанову надо было подышать тем воздухом, в голове отливалась новая книга, чувствовалась необходимость сцены в игорном доме, один раз он был в Монте-Карло, несколько раз в Баден-Бадене, но все происходившее там казалось опереттой: старухи в шиншиллах, быстрые арабы в расклешенных брючках, туго обтягивающих ляжки, алкоголики в галстуках, взятых напрокат при контроле, – в казино нельзя без бабочки или галстука, традиции прежде всего, приличие и еще раз приличие, даже стреляться разрешено лишь в туалете, только бы не портить общую картину…
Когда надоело считать и он решил было подниматься, наступил тревожный, жаркий сон; видения были отвратительные: какой-то черно-белый пес с рогами катался по траве – видимо, к перемене погоды, да и вообще, когда Степанов видел во сне собак, быть неладам.
Проснулся он, словно вскинулся, хотел отогнать видение, но оно было явственным, как назойливый визитер с рукописью, которую необходимо прочитать, дать отзыв, написать предисловие и порекомендовать в журнал. «Только б Бэмби послушала меня, – подумал он, – хоть бы не переторопилась, ведь такая упрямая, и хоть доверчива, как маленький олененок, доверчива, но и скрытна, все в себе носит, дурашка, нет чтобы рассказать, так ведь всегда недоговаривает… А ты, – спросил он себя, – разве ты не такой же?»
Сквозь жалюзи пробивалось солнце, его было много, но оно было особым, парижским, холодным, даже когда жарко; отчего-то парижское солнце сопрягалось в сознании Степанова со словом «этранже», столь распространенным во Франции; иностранцев, «этранже», здесь не очень-то жалуют, солдат Шовен, по имени которого утвердилось понятие «шовинизм», родился не где-нибудь, но именно здесь…
А потом лучи солнца стали похожими на форель, которая подолгу, недвижно затаившись, стоит в бочажинах у каменных порогов на речке, что возле Раквере, на востоке Эстонии, во время белых ночей. Форель исчезала, если ее «подшуметь», так же нереально, как и появлялась; невозможно было заметить то мгновение, когда вместо большой рыбы с синими и красными крапинками по бокам оставались медленные круги на воде. Лучи солнца на потолке исчезали так же мгновенно и возникали вновь неожиданно, словно кто-то невидимый закрывал щель на бордовой портьере.
«Голубые – для уюта, красные – для сладострастья» – так, кажется, у Маяковского, – подумал Степанов, вспомнив “Клопа”. – Или наоборот? Учителя всегда ставили мне двойки за то, что я ошибался в деталях. Я-то ладно, пережил все это, а бедная моя Ольга продолжает страдать. За что ей Зина влепила двойку? Ах да, я сказал Ольге, что Чехов написал: “подробность – сестра
Степанов услыхал шаги в коридоре. Шаги были мягкие и быстрые – мадам Брюн, сама убиравшая эти три комнаты на мансарде, ходила в тапочках, подшитых войлоком, чтобы не тревожить гостей маленького пансиона; ее друг и сожитель месье Рабефф любил повторять: «Мы не можем предоставить постояльцам телефонный аппарат в клозете, как это принято сейчас в “Жорж Санк”, но мы гарантируем каждому восемь часов сна в любое время суток».
Степанов вылез из-под толстого, нереально легкого пухового одеяла, подошел к окну, захлопнул форточку – комнату за ночь выстудило, месье Рабефф экономил на отоплении, радиаторы были обычно нагреты лишь наполовину – и снова лег.
Кровать еще хранила тепло его тела; Степанов натянул одеяло до подбородка, взял со столика «Голуаз», глубоко затянулся и снова стал наблюдать за солнечными лучами, которые, казалось, замерли недвижно лишь для того, чтобы спружиниться, набрать побольше силы и исчезнуть – точно как форель.
«Мы стареем незаметно, – подумал Степанов, – и отмечаем вехи времени, лишь когда исчезают фамилии фаворитов от футбола. Был в ЦЦКА Григорий Федотов – умер. А потом играл его сын. Ага, значит, отстучало двадцать лет. Или восемнадцать – футболисты в отличие от дипломатов рано начинают и так же рано заканчивают… Я очень постарел. Даже страшно подумать, как я постарел. Если бы мне кто-то сказал десять лет назад, что я стану нежиться под одеялом на мансарде в Париже в девять утра, я бы даже не рассвирепел, хотя свирепею, когда за меня решают или придумывают мои поступки… Что я снова свожу счеты с Надей? – усмехнулся он. – Зря. Сводить счеты надо с врагами; с женщиной, которую любил, нельзя – это трусость. Подстраховка мужской гордости – сводить счеты в мыслях, чтобы, упаси бог, не вернуться в один прекрасный день. А может, это противоядие против ревности. Ладно. Хватит об этом. Как говорят наши классовые враги: “Но коммент…” Если бы я приехал в Париж десять лет назад или даже пять, я ложился бы в три, а просыпался в пять и был бы все время на улицах. Париж относится к тем городам, которые сначала понимаешь через улицу, а потом уже через людей. Впрочем, люди здесь похожи на массовку в декорации, сделанной Леонардо; не они определяют лицо Парижа, скорее Париж милостиво дает им право называть себя парижанами. Как мы, русские, прячемся в литературе под шатер, поставленный Пушкиным и Толстым, так и здешние горожане несут на себе отблеск величия своего города. Это точно… Я заметил, как вчера Бреннер знакомил меня с Шарлем Бисо. Он не смог скрыть презрения: “Бисо из Вандеи”. Зачем, между прочим, Джордж Мельцер так накачивал меня виски? Вообще-то он напился первым. Хотел, чтобы я, напившись, признался ему, что мой кодовый номер в КГБ “007”? Но боятся нас только не очень умные люди. Особенно те, которые в детстве не успевали по литературе и увлекались спортом. Они знакомы с Гоголем по “Золотой библиотечке”, издаваемой в “Оксфорд пресс”; те “Мертвые души” умещаются на двадцати страничках, и про Собакевича там сказано, что он “жадный и негостеприимный старик”. Как, между прочим, доехал Джордж? Он же был на машине. Хотя у него дипломатический номер. Журналист с дипломатическим номером. Сам он шпион, сукин сын. А девка с ним была славная. Сам шпион, поэтому и считает, что вокруг тоже одни шпионы. У него глаза вечно испуганные. И только когда напивается и снимает свои дымчатые очки, видно, что его глаза какие-то молочные, и вообще он, наверное, в детстве любил ловить бабочек большим сачком».
Степанов вдруг увидел – явственно, будто кадр из цветного фильма, – громадный луг, поросший жесткой желтой травой, и синих кузнечиков, которые летали, издавая странное жужжание, будто далекий треск вертолета. Но тогда, в известинском пионерском лагере, ребята еще не знали, что скоро вертолеты сделаются бытом, и не знали они, что их будут увозить оттуда под бомбежкой, никто еще ничего не знал, потому что было лето тридцать восьмого года. Степанов вспомнил, как тогда, бегая с большим сачком за кузнечиками, он вдруг испугался чего-то неведомого, остановился, а потом лег на жесткую траву, ощутил ее тяжелый солнечный запах и вдруг заплакал неудержимо, как женщина, которую обидели, совсем не по-детски, долго не мог понять, отчего же он так плачет, и, только когда семилетняя Алка Блат стала гладить его по плечам и успокаивать, вдруг понял, что испугался смерти, представив себе, что когда-нибудь исчезнет этот желтый, иссушенный луг, и синие кузнечики, и солнце, и все вокруг исчезнет, потому что умрет он сам…