Прикладная метафизика
Шрифт:
Рождается и вторая девочка, не имеющая представления о том, что ей предуготовили мойры. Возиться на кухне она не любит с детства, готовить совершенно не умеет, а сама довольствуется малым. Повзрослев, она уходит в монастырь и становится монахиней, сначала рядовой послушницей, а затем и знаменитой матерью Терезой, неустанно пекущейся о нуждах голодных и страждущих. Большую часть жизни она проводит у полевых кухонь, обеспечивает доставку продовольствия в лагеря беженцев. В итоге приговор судьбы сбывается, «на весь крещеный мир приготовлен пир», и тем самым даже границы крещеного мира удалось расширить.
Рождается и третья девочка: она с раннего детства самостоятельна и своенравна. Уступать мужчинам она ни в чем не собирается и становится ярой феминисткой, одним из лидеров феминистского движения. Единственного ребенка воспитывает, в основном, незадачливый папаша. И все же в историю наша героиня входит именно как мать этого ребенка, удивившего человечество своей непреклонной
Множество примеров подобного рода собрано у Льва Выготского в его теории сверхкомпенсации, причем (по иронии судьбы, разумеется) собраны эти примеры с противоположной целью — чтобы противопоставить «эдипову комплексу» «комплекс Демосфена», преодолевшего свое природное косноязычие… Как будто преодоление природного не является фирменной фишкой судьбы, неким элементом прядильного мастерства, которым щеголяют друг перед другом мойры.
Но обратимся к Эдипу как самому упоминаемому персонажу в дискурсах судьбы. От Эсхила до Кьеркегора и от Фрейда до Жирара тема Эдипа проходит красной нитью (такую, стало быть, и выбрали мойры) размышлений о неотвратимости рока. Вот и Деррида глубокомысленно замечает, что, ослепляя себя, Эдип производит ненужное удвоение, ибо пред ликом судьбы он и так слеп. Дело, однако, в том, что и удвоение зрения (в плане обретения подозрения или даже прозрения) тоже ничего не решает: ведь сохранить себя Эдип может лишь в свершившейся последовательности событий. Если бы эта последовательность не сложилась, Эдип сохранил бы не себя, а кого-то другого или, скорее, вообще никого, оставшись в серой массе das Man, в зоне несохраненного и несохраняемого. Никак не обвинишь трагического героя в слабости воли, в дешевом фатализме, к которому прибегают люди гладких ладоней. Как раз для тех, кому не ведома судьба в ее поступи, ссылка на судьбу служит универсальной отговоркой, прикрывающей собственное малодушие и лень. Эдип не из их числа, просто его шум и ярость структурированы свыше, отлиты в чеканную форму самотождественности, не позволяющую нам спутать героя с кем-то другим.
И все же можно ли рассматривать трагическую участь Эдипа как неудачу, как крах жизненного проекта? Если у царя Эдипа нет альтернативы, то у нас она, во всяком случае, есть — во многом благодаря Эдипу, в совершенстве исполнившему свою участь. Есть у нас и ответ, данный трагическому герою Мариной Цветаевой:
Но птица я, и не пеняй,
Что легкий мне закон положен…
Доля истины и доля лукавства слиты в этом ответе в равной мере. Иногда кажется, что существуют люди, которым судьба с самого рождения посылает «валентинку», предначертание жить в благосклонном и любящем мире. Существуют и те, кому прямо в момент рождения, без всяких видимых причин, послали «эдипку», черную метку, которую не отменить ни бесшабашностью, ни запредельной осторожностью. Но даже в этой жесткой дихотомии непросто определить, кто баловень судьбы, а кто носитель проклятия. Ибо одно дело — парящая птица, и другое — пыль на ветру, оседающая слой за слоем в анонимность das Man. Строки Цветаевой в сопоставлении с ее биографией демонстрируют образец трагической слепоты, ничуть не уступающей Эдипу (хотя одновременно подтверждается лаконичная формула Андре Мальро: «Искусство — это антисудьба»).
Кстати, о птичках. Пресловутые носители «легкого закона», заселившие мир, покинутый героями и рыцарями веры, находятся у судьбы на птичьих правах. Коллизии судьбы повсеместно сменились невротическими конфликтами: теперь уже и воля (voila) наперсточника-иллюзиониста кажется чем-то пугающим. Наивысшим дефицитом выглядит сегодня «встречное» заявление:
Но я Эдип — и не пеняй,
Что строгий мне закон положен.
Строгость положенного закона, его вполне возможная «несовместимость с жизнью» или даже с самоотчетом, не отменяет статуса судьбы как привилегированной формы запоминаемости свыше. Эдип, Агамемнон, Абеляр, Кьеркегор — люди судьбы, причисленные к ней строгим законом; строгость же собственно возмездия (наказания) такова, что никакое постороннее внешнее причинение уже ничего не в состоянии прибавить. Люди судьбы суть те, чей мотив индивидуального бытия вступает в конкуренцию с анонимными метаперсональными движущими силами слишком человеческого — и выдерживает, превозмогает эту конкуренцию. Такой сверхмощный индивидуальный мотив вносит имя собственное в список универсалий. Поэтому наряду с корыстными, честолюбивыми, эгоистическими и гедонистическими устремлениями утверждается комплекс Эдипа, Электры, Иокасты, участь Гамлета, Офелии, печать Каина, удел Ван Гога и Ницше, комплекс Нерона и прихоть Калигулы. Предначертание хоронить или быть причиной смерти любимых тобою и любящих тебя, участь всякий раз ошибаться в выборе друга или ученика (участь быть предаваемым), просыпать час решающих испытаний (пропускать шанс), спохватываться, когда поезд ушел (как журавль и цапля), — все это росчерки индивидуальной судьбы на фоне примитивной детерминации слишком человеческого.
Причастность року, непроницаемая изнутри и вообще в
Но для богов «иные», смертные, суть «объявленные вне судьбы» (смертность определяется прежде всего в этом смысле). С точки зрения богов мы (боги) принадлежим к привилегированному судьбоносному сословию, но в этот список входят и герои, подлежащие почему-то той же юрисдикции, что и мы, бессмертные. Значит, по большому счету, отмеченные судьбой герои равносущностны нам, и мы вместе противостоим дольнему миру, который населяют люди гладких ладоней.
На поприще истории, где действуют народы и цивилизации, слово «судьба» используется достаточно часто — и, как правило, всуе. Принято говорить об исторических судьбах того или иного народа, города, даже реформы. При некотором искусстве всматривания обнаруживается и повторяющийся узор, предмет бесконечных спекуляций для философии истории. Однако «судьба» в применении к историческому субъекту столь же метафорична, как и «судьбы влечений», о которых говорил Фрейд, и если в отношении героев и других людей судьбы психоаналитическая интерпретация ничего не объясняет, то агенты истории иногда попадают в ситуации, в которых начинают вести себя подобно обитателям бессознательного.
Историческое измерение демонстрирует удивительную близость к невротическому измерению, и аналогичной оказывается, прежде всего, роль прошлого. Сохраняющаяся актуальность прошлого, точнее говоря, прошлое в форме неизбывности, в обоих случаях играет одну и ту же роль. Непроходимость времени, затрудненность с переводом происходящего в прошлое как раз и является основополагающим механизмом невротизации. Вот некое событие или цепочка событий происходят, но не остаются в прошлом, а переходят в актуальное «сейчас», отравляя, говоря словами Ницше, чистоту настоящего. Возникает проблема исторической памяти, сопоставимая с проблемой невротической фиксации. Почему-то принято считать, что чем полнее и насущнее эта самая «память», тем богаче бытие и сознание народа. Однако полнота памяти в форме чистого прошлого, разминированного и обезвреженного, это одно, а сохраняющаяся актуальность однажды свершившихся событий, которые продолжают тем не менее терроризировать настоящее, это совсем другое.
Рефрен Уленшпигеля — «пепел Клааса стучит в мое сердце», переводящий идею мести в смысл жизни индивида, в масштабе истории утрачивает видимость благородства и роковым образом ослепляет. Если бы одержимость и вызванная ею ослепленность были единственными опознавательными знаками судьбы, было бы вполне уместно говорить здесь о судьбоносном предназначении, однако важны еще единство мелодического рисунка и опознаваемость основного мотива, которые позволили бы сбыться целому и не сбиться, подобно заевшей пластинке, на бесконечное повторение рефрена. Воистину счастливы народы, чья история пребывает в форме успокоившегося прошлого, доступного отстраненному созерцанию. Такое прошлое допускает свободу обращения с собой, дозволяет стилизацию, безнаказанную археологию, дерзкие экскурсы, пародии и комиксы. В сущности, именно в таком виде историческая память обладает максимальной, практически безграничной емкостью — что не исключает исследовательского азарта историков. События, расположенные в успокоенном прошлом, надежно сохранены, как искусно набитые чучела, — у них было свое настоящее, которое теперь утратило настоятельность. Так, труды Гиппократа, Кеплера, Гарвея, Николая Оресма покоятся в нише отстраненного, эстетизированного интереса, который актуализируется для историка науки. Если бы астрофизика как исследовательская дисциплина все еще переживала страсти по Кеплеру, продолжая тратить силы на опровержение гелиоцентризма, то до полетов в космос дело бы так и не дошло.
На арене истории неизбывность прошлого является такой же реальностью, как и успешное преодоление его настоятельности. Наряду с народами, успешно прошедшими очистительную процедуру забвения, «отреагирования», существуют и народы-невроти-ки, зациклившиеся на своем предназначении, все еще переживающие нанесенную обиду или последствия внезапного испуга. Свой травмирующий опыт они с удвоенной энергией называют исторической памятью. Проданная Аляска стучит в сердце как пепел Клааса, утраченная гора Арарат не дает покоя — фантомные боли перекрывают болевые точки современности. Образцом народа-невротика может служить еврейский народ, для которого плач по Рахили еще не отзвучал и пыль Синайской пустыни продолжает скрипеть на зубах. Все еще актуален и проблематичен Исход, радостная весть о его благополучном завершении не утратила своей актуальности.