Приключения-77
Шрифт:
— И давно это приметили?
— Продавцы говорят, что давно.
— Точнее?
— Не помнят. — Жаров опять развел руками. — Но зато соседи с улицы уверяют, что всегда удивлялись, зачем это одинокая Митенкова таскает домой столько продуктов. Колбасы, к примеру, килограмм-полтора.
— У нас часто бывают перебои. Берут про запас, — возразил я.
— Ладно, пускай колбасу про запас. Но вот какая штука: в столовой она никогда не брала рыбные блюда. Если на второе была только рыба, говорила, что до вечера будет голодная. А как выбрасывали
— Свежая рыба — это вещь! — сказал я. — Тоже, между прочим, не люблю мороженую.
— Она и мороженую частенько покупала, — вставил Коршунов.
— Да, по поводу рыбы, — опять заговорил следователь. — Через два дома от Митенковой живет мужик. Так она, еще когда он был мальчишкой, покупала у него и у других пацанов рыбу. Ловили в нашей Зоре. Это сразу после войны.
— Тогда разбираться не приходилось. С продовольствием было туго, — заметил я.
— Моя мать, — сказал инспектор угрозыска, — будет хоть какая голодная, но в рот не возьмет ни почки, ни печенку, короче, ничего из потрохов: в детстве отравилась пирогами с ливером.
— Физиология, — поддакнул следователь. — Я с врачами консультировался. Привычки или там неприязнь организма к чему-нибудь устойчивы. Могут сохраниться на протяжении всей жизни.
— Значит, Константин Сергеевич, вы хотите сказать, факты подтверждают, что неизвестный начал скрываться в сундуке, по крайней мере, сразу после войны? — задал я вопрос следователю.
— Похоже, что так, — кивнул он.
— Доказательства, пожалуй, убедительные.
— И музыку сочинил он, — сказал Жаров. — Все записи идентичны. Карандашом мог пользоваться только Домовой. Не прятала же Митенкова еще кого...
— Листовки с немецкими приказами... — сказал Коршунов, и мы со следователем повернулись к нему. — Не зря принесла их в дом Митенкова. В одном говорится о явке в жилуправление мужчин, в другом — о наказании за сокрытие партизан, партийцев, советских работников и членов их семей...
— Так что не исключено: неизвестный находился в подполье еще раньше. С начала войны, — заключил следователь.
— Очень может быть, — согласился я. — Но тогда почему он не вышел, как говорите, из подполья, когда освободили Зорянск? Кстати, сколько времени продолжалась оккупация?
— Наши освободили его окончательно в январе сорок четвертого, — ответил Жаров.
— Понятно. Давайте теперь, порассуждаем. Допустим, неизвестный прячется с начала войны. И немецкие листовки Митенкова принесла домой не случайно, а чтобы, так сказать, информировать жильца. Если он прятался от немцев как окруженец, то ему сам бог велел выйти на свет божий с приходом советских войск. Более того, Советская власть — самая дорогая для него. Но он продолжает прятаться. Почему? Зачем? Непонятно.
— Мало ли, — возразил следователь. — Утерял документы, боялся, что сочтут за дезертира. А может, и впрямь
— Что же тогда, по-вашему, означают предсмертные слова Митенковой, что виновата она? В чем виновата? Что прятала у себя человека столько лет? Во-первых, это не предмет, а взрослый человек, и без его согласия, даже желания, удержать взаперти невозможно. Но все-таки ее признание имело место, и за этим скрывается какой-то смысл. Во-вторых, выходит, какая-то вина лежит и на ней, покойнице.
— У страха, как говорится, глаза велики, — сказал Коршунов. — Известны случаи, когда люди просиживали в подвалах десятилетия. По трусости.
— Верно. И каждый раз это было связано с преступлением. Насколько мне помнится, больше всего — дезертирство. Но тогда при чем здесь Митенкова?
— Может быть, она не говорила Домовому, что война кончилась? — с улыбкой предположил Жаров. — Пригрела мужичка под крылышком, боялась остаться одна. Сколько на фронте парней поубивало? После войны трудно было замуж выйти. А потом и того труднее: годы не те. Так и тянула до последнего.
— И сейчас у нас мужчин меньше, чем женщин, — сказал Коршунов. — По последней переписи — на семнадцать миллионов.
— А музыку сочинял, потому что композитор. Чем же еще заниматься? — не унимался Жаров.
— Между прочим, у вас нет еще неопровержимых доказательств, что Домовой композитор, — заметил я. Следователь промолчал. — А теперь давайте перейдем к следующему. Письма. Что вы скажете о них?
— Оба письма, по данным экспертизы, выполнены на мелованной бумаге, изготовленной на Ленинградском бумажном комбинате. По технологии, которая существовала на нем до сорок первого года.
— Опять Ленинград, — сказал я. — И опять бог знает сколько времени назад... Значит, бумага совершенно одинаковая?
— Да, представленные образцы идентичны. Как будто из одной пачки. У меня возникла мысль: может быть, Геннадий и Павел знали друг друга? Во всяком случае, жили в одном городе.
— В нашей стране все масштабно, — сказал Коршунов. — Выпускается огромными партиями.
— Адрес-то один, — возразил Жаров. — Наводит на кое-какие размышления. Надо отметить, что в Митенкову были влюблены два парня. Ведь факт, что письма любовные.
— Одновременно влюблены? — спросил я.
— По-моему, так, — ответил Жаров. — Бумага одинаковая, время написания... Не позже сорок первого. О войне ни слова. Только какая-то бабка предсказывала... Митенковой тогда исполнилось восемнадцать лет. Вряд ли такие откровенные письма пишут девушке в более раннем возрасте... Скорее всего Геннадий и Павел любили ее одновременно.
— А кому, по-вашему, Митенкова отдавала предпочтение? — спросил я.
— По-моему, Геннадию. И вот почему. Геннадий отвечает Митенковой на ее письмо, где она, вероятно, высказала сомнение: любит он ее или нет. Больной это у нее вопрос. А уж если сама девушка откровенно спрашивает и ждет уверений... Ясно, товарищ прокурор.