Приключения, почерпнутые из моря житейского
Шрифт:
Из всех этих данных решительно, казалось бы, ничего невозможно было вывести для будущности; но будь человек не человек, а так, бог его знает что такое, да «будь у него только одна здоровая утроба – и этого довольно: он по инстинкту все переймет, все узнает, что необходимо для его утробы. Степан Ануфриевич благородный ex officio [250] был в сущности благо-утробным.
Ближайший начальник его Иван Федорович, человек, не терпящий ни низостей, ни высот в природе, проповедовавший всем равнину, любил, однако же, сам лезть в гору. Добравшись до вершины стола [251] , он требовал, чтоб все подведомственное, стоя у подножия, смотрело ему в глаза, молчало и слушало, что
[250] По служебному положению (лат.).
Никто не был так способен понимать, угадывать и предупреждать его потребности, как Степан Ануфриевич. Несмотря на это усердие и даже постоянную чинку перьев [252] для Ивана Федоровича, он никак не мог заслужить начальничьего внимания, потому что все это было не что иное, как наружные услуги, которые не могли проникнуть во внутренность Ивана Федоровича. Иван Федорович считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного «дурак» сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.
[252] До появления стальных перьев писали гусиными, для чего их нужно было зачинивать перочинным ножиком.
Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.
Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:
– Пьфу! забыл табакерку!… Черт знает, что это такое!
– Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? – спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.
– Какую бумагу? – прикрикнул Иван Федорович, – как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!… пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!
– Не прикажете ли моего табачку? – вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.
– Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!
– Костромской табак, самый лучший, зеленый.
– Э? неужели? покажи-ко…
И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.
– В самом деле хорош табак… славный табак!…
Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.
На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:
– Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!
У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.
– Что, или забыл табакерку? – спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.
– Никак нет-с… капнул немножко, – отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.
– Эх, брат!… Ну, да это ничего, можно подчистить, – сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак…
И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.
В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.
Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и – как говорится – «сокол с места, а ворона на место». Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: «Степка идет!» – и всё, как по команде: «смирно» принимает вид математической точности.
Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость – за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.
Отец и мать Мери подумали: «Такой чин… занимает такое место… имеет состояние… кажется, такой хороший человек… отчего ж не отдать?»
Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: «Ах, какой отвратительный!»
Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней trиs distingu? [253] . Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!
[253] Весьма изящно (франц.).
И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:
– Mais au moins, mon ami [254] , она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!
– Да! – отвечал муж, – конечно; ну, да что ж за беда!
– Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?
[254] Но по крайней мере, мой друг (франц.).