Прикосновение к человеку
Шрифт:
Так оно и было бы, если бы болезнь не сожрала певца, а вражеская бомба не убила его сына, Всеволода, молодого поэта и журналиста-фронтовика.
Все это теперь ясно видно.
ВСТРЕЧИ С ЗЕМЛЯКАМИ
1. Признание
Не скажу с уверенностью, где, в чьем доме было это. Почему-то кажется мне, что чтение было назначено в служебных комнатах театра Вахтангова. В этот вечер, впервые после долгого молчания, Бабель обещал новые рассказы. Театру же он обещал пьесу, и
Охотников послушать прославленного новеллиста собралось много. Здесь же я встретился с Ильфом, и мы вместе ждали появления земляка.
Бабель поднимался по лестнице, окруженный друзьями. Мы увидели в толпе покатые плечи и лохматую, начинающую седеть голову Багрицкого.
Бабель поднимался не торопясь, от ступеньки к ступеньке, переводя дух. Озираясь через круглые очки, закидывал голову; при этом его румяное лицо, как всегда, казалось веселым, взгляд — любопытным. С толпой вошел оживленный говор. Но веселость Исаака Эммануиловича была обманчивой. Предстоящее дело чтеца, очевидно, заботило его.
Начали без запоздания.
Создатель трагических рассказов всегда любил шутку и шутить умел. Помнится, и тут тоже, проверяя нашу готовность слушать его, он начал шуткой. Но конечно же на этот раз он не подозревал точного пророческого смысла случайных слов, сказанных игриво из-за столика:
— Предвижу, что именно меня погубит. Мой скверный характер. Это он и мое любопытство нанесут меня на рифы… — И он был не в силах договорить то, что начал, и только усмехнулся лукаво и немного сконфуженно промолвил: — Ну, подумайте, зачем я опять согласился испытывать ваше терпение?
Затем, сразу став серьезным, Бабель поправил очки и, заново наливаясь румянцем, приступил к чтению. Он сказал:
— «Ги де Мопассан».
Бабель читал в манере, знакомой нам еще по встречам в его квартире на Ришельевской улице, — неторопливо, внятно, хорошо выражая ощущение каждого слова.
Вторым был прочитан рассказ «Улица Данте».
Не замечая легкого шороха внимания, возникающего то здесь, то там, я вслушивался в звуки чтения, следил за развитием сюжета, ожидая разгадки: «К чему же все это?» — и чувствовал недоумение. Больше! Я был озадачен: то, о чем повествовал Бабель, казалось мне не заслуживающим серьезного рассказа. Я не узнавал автора «Смерти Долгушова». Особенно озадачил меня рассказ о том, как бедствующий, нищий автор заодно с богатой петроградской дамой переводили «Признание» Ги де Мопассана. Выразительность эротической сцены обожгла воображение, но как и чем это достигалось? Я не задумался над этим, не оценил ни тонкого заимствования из мопассановской новеллы, ни всего чудно-музыкального строения рассказа Бабеля.
Чтение кончилось. Чувство недоумения не оставляло меня, но вместе с тем не оставило меня и то, мне непонятное, что слово за словом, как ступенька за ступенькой, откладывалось и накапливалось во мне во время чтения.
Публика расходилась. Ильф, счастливо блестя улыбкой и крылышками пенсне на глазах, поставленных слегка вкось, вздохнул, сказал застенчиво:
— Вон как! Хорошо темперированная проза. Действует, как музыка, а как оно просто! Вот вам еще одно свидетельство, что дело не в эпитетах. С этим нужно обращаться экономно и осторожно — два-три хороших эпитета на страницу — не больше, это не главное, главное — жизнь в слове…
Я промолчал.
Повторяю
Как всегда в, казалось бы, непоправимых грубых ошибках молодости, она же, наша молодость, служит нам единственным, но счастливо-убедительным оправданием. Видимо, и на сей раз молодость еще не умела в негромком услышать важное, в малозаметном — увидеть истину. Ильф был старше меня лет на пять-шесть, он был уже зрелым, его душа уже была в движении…
Прошли, однако, и мои дополнительные пять-шесть лет, может быть, даже меньший срок, — и вот — дивное дело, — отыскивая и сочетая слова, фразы и строчки, прислушиваясь к их звукам и смыслу, к ритмам пауз, означенных запятой или точкой, я то и дело слышал среди интонаций, идущих из каких-то светлых запасов памяти, музыку речи, радостно узнавал знакомые созвучия — и я сразу же поверил им и подчинился.
Вероятно, это справедливо. Вероятно, так и должны говорить друг с другом поэты… Но не довольно ли признаний? «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
2. О назначении поэта
Все чаще хочется мне послать земляку письмо, в котором говорилось бы об ожидании: о страстном ожидании удачи в новых предстоящих ему вещах — о новом мире. В этом звучит, должно быть, не только голос одной души, но голос всех вступивших в круговую поруку: мы, многолетние, ответственны перед эпохой все в равной степени.
«В эпоху быстрых темпов писатель должен думать медленно».
Не однажды Олеша подтвердил верность этому своему афоризму.
Душа поэта пуглива и капризна. Нелегко поэту вступать в беседу, не всякая встреча ему по душе. Но, по-видимому, мне при встречах с Юрием Карловичем везет. А может быть, неспроста эти встречи, всегда интересные и искренние. И вот опять он доверяет мне свою постоянную, долгую и любимую думу. Это рассказ о том, что хотел бы Олеша написать.
Я знаю это. Давно знаю. Но и спустя годы мне снова интересно слышать этот рассказ.
Это повесть о жизни и смерти. Я слышал ее, когда серый, седой и как бы нечесаный, но все с тем же взглядом, блеснувшим из-под бровей, Олеша был все-таки моложе. Но почему же он не умер? Ведь он мог умереть. Он умирал, был обречен. Рассказ начинается с того, что он вспоминает, как ему делают очень опасную хирургическую операцию. Отощавшее тело взрезано, раскрыто. Хирург в белом халате, склоняется над вскрытой брюшиной. Там все ало или лилово…
— Рассказ должен быть совершенно точен, — утверждает Юрий Карлович. — С точным сообщением фактов, имен и последствий. Теперь известно, что я легко мог умереть. Но я остался жить — зачем? Что увидел хирург, вскрывший мое тело, что он увидел во мне? Лицо врача строго, внимательно, важно. И удивительней всего, что глаза розовые. Да, розовые глаза! Я вижу это лицо, и мне становится ясно: этот человек имеет задачу спасти меня. Но зачем?
— Вы будете жить, — слышен голос, — вас не убьют. Вас велели щадить…