Прикосновение к человеку
Шрифт:
— Подумайте, Адам Эдуардович, перерастают нас! — шутила Анна Захаровна.
На праздничный чай дети допускались к столу взрослых.
Благодаря толстым, крепко переплетенным книгам, сложенным на стуле, мой подбородок достигал плоскости стола. Я смотрел на мир, как смотрят из подвального этажа, откуда мир виден опрокинутым: сначала ноги прохожего, колеса пролетки, а голова, самая пролетка — потом. Я видел то, чего не замечали взрослые: нижнюю сторону блюдца, крошки, неловко брошенную ложечку и расплывающееся вокруг нее на скатерти пятно.
Отец пил чай, не изменяя
В банке служил высокий седой Адам Эдуардович. У него дома целая комната была обставлена банками с мертвыми ящерицами и ужами, но я никак не мог понять, что делать в банке большому и румяному человеку с седыми усами.
Мать, в противоположность отцовской вразумительности, держалась очень нетерпеливо: пытливо наблюдала за тем, как гости относятся к печеньям и пирогам, часто спешила на колокольчик в передней. Дамы разговаривали все разом. Они хвалили одна другую.
Вслед за звонком в передней происходило замешательство, мама, кинув на гостей взгляд, говоривший: «Вот как у нас!», перебегала в спальню и потом опять в переднюю; а через минуту Настя вносила белую картонную коробку с тортом. В газоне засахаренных фруктов и кремовых сооружений торчала поздравительная карточка. Поправляя прическу, мама произносила, и ее как будто спокойный голос не мог скрыть чувства удовлетворения:
— Какая досада! Чуриловы быть не могут.
Все восхищались новым тортом.
Уже все торты и варенья испробованы, стаканы уже стоят пустые или недопитые, с проткнутым ложечкой лимоном, а все еще чего-то недостает. Чувствовалось, что ждут гостя самого необходимого, без которого именины — не именины.
Наконец, когда отец уже сдувал около себя крошки, что означало его готовность встать из-за стола, а мама с выражением отчаяния предлагала еще стакан чая, колокольчик радостно взлетал и падал, взлетал и падал еще раз и третий. Снова в передней происходило замешательство, кто-то жизнерадостно сбрасывал калоши, отряхивался, топтался, о чем-то упрашивал маму, с Настей шутил. В дверях появлялся Живчик.
В петлице его сюртука торчала хризантема — огромная, как матовый абажур. Сверкала манишка. Перехваченный бабочкой, высокий и твердый воротник въедался в подбородок, меж створками воротника свисала кожица. Гость держал в руках тяжелый, обернутый, как капуста в собственные листы, букет.
На высоких каблуках, сияющий, радостно отвечая на смех и шум приветствий, он проходил к имениннику и вынимал из кармана всегда неожиданный подарок.
С появлением Живчика для детей именины кончались.
Из своей постели я следил за миром. Когда открывалась дверь, я слышал хор голосов и звон стекла; на обоях, как за ширмой дворового петрушки, ходили, сгибались и разгибались тени; время от времени в комнату входила мать, иногда кто-нибудь из гостей.
— Спи, —
Поцеловав меня, они торопливо уходили, веселые и добрые. Я вспоминал смешного Живчика, думал, сидит ли папа с прежней важностью, превосходя этим всех гостей, и, засыпая, боролся со сном, стараясь не заснуть до двенадцати часов. В двенадцать часов, я знал, наступает другой день, мне хотелось видеть, как земля опять опрокидывается к солнцу.
Глава третья
За зиму я забывал цвет травы. Когда я старался ее вообразить, она казалась мне красной.
Зимним моим домом был подоконник. Я влезал на белый холодноватый подоконник и там устраивался, как в долгую дорогу. Подоконник служил и пароходом и каретой. За спиной постукивала ставня. Краска ставен облупилась, я изучил все щели, бугры на ней и пятна.
В нише было светло, опрятно. На дне окна меж отепленных рам лежал пушистый хвост белоснежной ваты. Углы стекол индевели. За окном кутались в шубы прохожие. Иногда двое-трое, встретясь, останавливались перед окном и заслоняли улицу своими шубами; я наблюдал за проскальзывающими извозчиками.
Тащились нищенские санки с залатанной плешивой накидкой, едва прикрывающей седока. Уткнув нос в воротник, рукав вложив в рукав, забытый в санках седок покачивался одновременно со стариком извозчиком, а тот подергивал пеньковыми вожжами. По краю панели трусила собачонка.
Проносились, отдавая звоном оконных стекол, ловкие и могучие лихачи. Над конем вздувалась яркая сетка. Конь обсыпал ее комьями снега из-под копыт, пугался и пенил губы. Кучер, как бы от стремительности бега, гнулся то вправо, то влево, оглядывая дорогу впереди; вожжи держал с достоинством. А ездок, обхватив за талию даму, склонялся к облучку, о чем-то крича, тогда как дама закрывала свой нос маленькой муфтой. Полость саней была из яркого зеленого плюша, поверх накидки — белый медвежий мех, и над всем, и за ними — звон бубенцов и свист…
Тянулись неповоротливые, на толстых, как бревна, полозьях гужевые дроги. Ямщики, а по-здешнему все те же биндюжники, ежась, шли стороной, кнут под мышкой, пар изо рта.
К вечеру начинал садиться снег. У стекла вились снежинки. По улице с лесенкой на плече проходил фонарщик, зажигались фонари.
С приближением вечера я и сестра моя затихали. Рост человека лишь начинался. Внешний мир являлся мне в виде любопытных предметов. Сознание образовывалось, едва появлялась способность оценивать смысл вещей, опыт и посторонние влияния предвосхищал инстинкт.
Мне шел шестой год.
Однажды, в день ранней оттепели, с улицы принесли дворникова сына. Он катался в парке на салазках и, мчась с кручи, разбился, налетев на дерево. Его глаза почти выпрыгнули из глазниц, из карих они сделались синими… Череп треснул и выпустил мозг наружу, как лопнувшее яйцо — белок.
С удивлением наблюдал я жуткую перемену в этом всегда стремительном, непримиримом мальчике, опасном для комнатных детей, за играми которых следят из окна.
На следующее утро я встретил его сестренку.