Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
Он считал, что имеет на это моральное право, потому что честно выполнил просьбу своей корреспондентки: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. А сам для себя он вопрос этот к тому времени уже решил. Даже не только для себя, а для всей русской литературы, которая, по его убеждению, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка: «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.
Книга «Перед восходом солнца» обнажает крах и этой его концепции. Полный крах потерпела не только его «ставка на нормального человека», но и его ставка на «пролетарского писателя».
Оказалось, что он не то что не «пролетарский», а, как раз наоборот, — сугубо
Не зря его искусство «дошло до народа» в несколько странной и неожиданной для него форме. Не зря его «приняли за трансформатора».
Зощенко говорит («Возвращенная молодость»), что в своей работе стремился к облегченной конструкции рассказа. Действительно, его вещи мало похожи на то, что мы обычно связываем с представлением о рассказе (чеховским, например). Короткий, упрощенный сюжет, граничащий с анекдотом, свобода от психологии, элементарность мотивировок...
Любопытна его мотивировка: упрощение рассказа нужно для того, чтобы сделать его доступным самому широкому кругу читателей. И так как рассказы Зощенки пользуются огромной популярностью, то выходит, будто он прав и достиг своей цели. Что достиг цели — это несомненно. Но прав ли?
Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов.
В действительности, однако, дело обстояло как раз наоборот.
Зощенко безусловно был прав. (Каждый прав для себя. Особенно в искусстве.) Но цели своей — той, которую он декларировал и о которой говорит Лежнев, — он как раз не достиг.
Он укоротил фразу. Стал писать очень сжато. С гордостью говорил: «Фраза у меня короткая, доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Отбросил «психологию». Брал самые простые, даже примитивные сюжеты. Но, несмотря на все эти ухищрения, художественное мышление его в самом существе своем осталось элитарным.
Вся прелесть зощенковского юмора, основанного на тончайшей языковой игре, на искажениях, неправильностях, нарушениях языковой нормы, по-настоящему понята и оценена может быть только теми его читателями, которые очень точно ощущают границы этой нормы. Точно так же, как нарушение той или иной художественной традиции осознать эстетически способен только тот, для кого эта традиция — не пустой звук.
Широкий читатель (тот самый, который кричал ему с галерки: «Баню» давай! Чего ерунду читаешь! Читай «Аристократку»!) принял и полюбил эти его рассказы отнюдь не потому, что оценил или хотя бы почувствовал всю их художественную прелесть, но лишь по той единственной причине, что их смешила — смешила до колик! — сама ситуация, лежащая в основе каждого из них. Юмор Зощенко был воспринят как классический юмор положений.
Но это — лишь одна сторона дела.
Другая — самая существенная — состоит в том, что Зощенко широким читателем был воспринят как человек, цель которого состоит в том, чтобы смешить его, читателя.
А мир, изображаемый Михаилом Зощенко, не смешон. Он — ужасен.
Известна блистательная реплика Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».
О мире, созданном воображением Михаила Зощенко, чуткий читатель мог бы сказать: «Он меня не пугает, а мне страшно».
Элитарность (и вся художественная прелесть) лучших вещей Зощенко в том, что они многозначны, многомерны. Взять хоть упоминавшийся уже рассказ «Грустные глаза». Читая его, мы смеемся и над недотепой мужем, который «куклу, набитую опилками», принял за натуру глубоко духовную, тонкую, страдающую от несовершенства мироздания. Прочел в ее грустных глазах то, чего в них не было и в помине. Но в то же время мы смеемся и над рассказчиком, для которого вся сложность и прелесть человеческих отношений сводится к убогому и пошлому примитиву.
Именно в этой,
Юмор Зощенко — это взгляд из Вечности. Это и есть — то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил.
Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него — как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, — хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством.
Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.
Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
Холодно.
Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет — это не маленькая часть человеческой жизни.
Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
Это стихи греческого поэта:
Вот что прекрасней всего из того, что яв мире оставил:Первое — солнечный свет, второе — спокойныезвездыС месяцем, третье — яблоки, спелые дынии груши...Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что яв мире оставил:Первое — солнечный свет, второе —искусство и разум...А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...
Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.
Прочтем их внимательно.
«...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным».
В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса».
Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.
Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами.
Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские».