Притча
Шрифт:
– Да. Смелость. Если забыть о сострадании, мир отвернется от тебя. Для такой смелости нужна гордость.
– Гордость чем?
– спросил генерал.
– Пока не знаю, именно это я и пытаюсь выяснить.
И генерал тогда не сумел распознать хладнокровия, видимо, приняв его за что-то другое.
– И выясню. В книгах это есть.
– В этой книге тоже?
– спросил генерал.
– Да, - сказал адъютант, и вскоре он погиб; генерал однажды утром хватился его, вернее, никак не мог найти, Прошло два часа, прежде чем он выяснил, где был адъютант, а еще через три или четыре он узнал, что сделал адъютант, но так никогда и не узнал, зачем и почему адъютант оказался там, в траншеях, где у начальника военно-юридической службы дивизионного генерала не было никаких прав или обязанностей, он сидел - так докладывал посыльный со связным одного полка у стенки траншеи, неподалеку от стоянки штабных автомобилей, которую в то утро противнику удалось наконец пристрелять. Связной утверждал, что предупредил об этом адъютанта. И об этом были предупреждены все, но подъехавший автомобиль тем не менее направился к стоянке; увидев это, адъютант вскочил и замахал руками водителю. Но автомобиль не остановился, тогда адъютант выбежал на дорогу и пытался остановить его, даже когда послышался свист снаряда; правда, адъютант не мог знать, что вместе с богатой американкой, вдовой, чей единственный сын служил во французской эскадрилье, расположенной в нескольких километрах оттуда, содержательницей приюта для военных сирот под Парижем, в машине сидел штабной
– подумал он. Слава, честь, смелость, гордость...
Он вернулся в спальню. Мебель, за исключением походной койки, шкафчика и стола, была оставлена аргентинкой и владельцем дома. Очевидно, ее тоже купили всю вместе, возможно, заказали по телефону. Он придвинул единственный стул к свету, падающему из окна, возле которого висело чучело рыбы, сел и стал читать, медленно, упорно, даже не шевеля губами, застыв в напряженной, неудобной позе, так позировали для портретов пятьдесят лет назад. Вскоре сгустились сумерки. Дверь приоткрылась, замерла, потом бесшумно распахнулась, вошел денщик и, подойдя к столу, стал зажигать стоящую на нем лампу, командир дивизии не оторвался от книги, чтобы сказать хотя бы "да"; даже после того, как бесшумно вспыхнул язычок пламени и осветил раскрытую страницу, он продолжал читать, когда денщик вышел, продолжал читать и когда возле лампы появился поднос. Потом денщик вышел снова, тогда он бережно отложил книгу, повернулся к подносу и снова замер, глядя, как глядел на обложку книги, прежде чем открыть ее, на поднос, где были накрытый судок, хлеб, тарелка, приборы, стакан, бутылки вина, рому и cassis, которые он ежедневно видел вот уже три года, - те же самые, покрытые свежим налетом пыли бутылки, к которым он не притрагивался, с теми же пробками, которые ежедневно вынимали, а потом втыкали обратно, с тем же уровнем жидкости, неизменным с тех пор, как их наполнил винодел. Не притрагивался он и к ножу с вилкой, когда ел вот так, в одиночестве; поскольку он не давился и не чавкал, в этом не было ничего слишком уж вульгарного, еду он отправлял в рот пальцами и хлебными корками быстро и ловко. Потом он чуть помешкал, не колеблясь, а просто вспоминая, в каком кармане платок адъютанта, достал его, старательно вытер усы и пальцы, швырнул платок на поднос, отодвинулся от стола вместе со стулом, взял книгу и снова замер, книга была открыта, однако нельзя было понять, смотрит он в нее или в открытое окно, смотрит в окно или прислушивается к весенней темноте, всеобъемлющей мирной тишине за ним. Потом он поднял книгу повыше и вошел, вступил в нее, как пациент входит в кабинет дантиста для последней небольшой поправки перед оплатой счета, и снова принялся читать в напряженной и неудобной позе, медленно перелистывая страницы и не пропуская ни единого слова, читал он с холодным, скептическим, почтительным изумлением не к призракам мужчин и женщин, потому что они были вымыслом и он, естественно, не верил в них - к тому же все это происходило в другой стране и очень давно, а потому, будь даже они и реальными, то никак бы не могли воздействовать, влиять на ход и перелом его жизни, - а к способности, усердию и (он это признавал) компетентности человека, который мог запомнить все это и написать.
Он сразу же проснулся полностью, прекрасно сознавая, что ему предстоит. И даже поднял упавшую книгу, прежде чем взглянуть на часы; он не беспокоился, не волновался, словно давно уже знал, что сможет попасть в замок задолго до рассвета. Собственно, для волнения не было причин; просто он собирался с наступлением темноты поехать к командующему, заснул, не намереваясь спать, и проснулся без необходимости просыпаться, имея достаточно времени, чтобы повидаться с ним до утра.
И рассвет еще не занимался, когда часовой в будке (в машине он был один, вел ее сам) пропустил его в ворота, теперь уже на дорогу, идущую под нависшими ветвями деревьев сквозь весеннюю темноту, в которой заливались соловьи, прямо к замку. Некий удачливый разбойник выстроил этот замок и разбил вокруг парк; дальний родственник французской королевы реставрировал его в итальянском стиле своей родины, им владел его потомок - маркиз, затем Республика, затем наполеоновский маршал, затем миллионер-левантинец, и последние четыре года, исключительно из практических соображений, он принадлежал генералу, командующему ближайшей группой французских армий. Командир дивизии услышал соловьев, как только въехал в парк, и, видимо, в тот же миг осознал, что у него ничего этого не будет: ни должности командующего армией, ни замка, ни соловьиного пения, которое будут слушать обреченные командиры дивизий, прибывшие распрощаться с прошлым и с будущим. Еще не светало и когда у огромного мрачного здания, в архитектуре которого были смешаны разные стили, флорентийский преобладал над стилем Людовика, а барокко - над тем и другим, он резко остановил машину, осадил ее, как загнанную лошадь, вылез и в ночной тишине резко хлопнул дверцей, словно бросив конюху поводья, даже не взглянув, заденут они голову животного или нет, затем поднялся по широким отлогим ступеням на каменную террасу с резной балюстрадой и урнами, увитыми гирляндами каменных цветов. Не совсем исчезло и старое варварство: на террасе возле двери валялась куча конского навоза двухдневной давности, словно сам благородный разбойник вернулся или же отбыл только позавчера, - командир дивизии мимоходом глянул на нее и подумал, что от кормов, растущих на этой скудной северной почве, у лошади лишь пучит живот, они раздувают животное своей никчемной массой; у него нет ни быстроты, ни выносливости крепких, поджарых, легких лошадей, выкормленных в пустыне, состоящих из одних костей и мышц, эти лошади не страдают почти ни от чего и даже презирают тяготы. И не только лошади - и человек, он подумал: Я тоже был таким, пока не вернулся во Францию, подумал, что люди переживают самих себя, и все они - лишь собственные тени, призраки; подумал, как считалось и говорилось задолго до него, что ни одному солдату нельзя переживать свое боевое крещение, а потом, совершенно ни о чем не думая, подошел к двери и властно, громко, решительно постучал.
Показался свет свечи, послышались шаги. Дверь отворилась, за ней оказался не взъерошенный адъютант из Сен-Жермена, а рядовой солдат: человек средних лет в незашнурованных пехотных ботинках, с болтающимися обмотками, другой рукой он придерживал брюки, в них была заправлена грязная, не форменная фиолетовая рубашка без воротничка, застегнутая у горла на потускневшую медную пуговицу, величиной и формой напоминающую волчий клык. Даже солдат, казалось, был тем же самым, а рубашка определенно была той же самой: они ничем не отличались от тех, что он (командир дивизии) видел пятнадцать лет назад, в тот день, когда Биде получил наконец капитанский чин и должность инструктора в военной школе, благодаря чему они с женой (та собралась с новоиспеченным субалтерном в Африку, но доехала только до родного Орана) наконец получили возможность снова спать под одной крышей. Тогда солдат в грязном байковом фартуке поверх грязной фиолетовой рубашки мыл не
Командир дивизии последовал за свечой в спальню, на которую благородный разбойник и призрак императорского маршала взглянули бы с презрительным недоверием, где маркиз, потомок флорентийца, мог спать, мог и не спать, но левантинец, несомненно, спал, и, подойдя к изножию кровати с резной, раскрашенной деревянной спинкой, увидел еще две вещи, которые, как он понял, предполагал увидеть неизменными, хотя владелец их изменился. Командующий восседал, прислонясь к груде подушек, в тех же самых фланелевых ночном колпаке и ночной рубашке, с которыми двадцать пять лет назад приехал в Африку, к своему первому месту службы, оставив из-за безденежья жену (он был единственным сыном вдовы, жившей - вернее, пытавшейся жить - на пенсию за мужа, директора школы в Савойе, а она - одной из шести дочерей отставного старшины) на два года под раскаленной крышей в родном Оране. Даже теперь командующий не походил на французского солдата, а тогда, двадцать пять лет назад, казалось, и вовсе не подходил для военной службы; похожий на чахоточного учителя, обреченного не просто на неудачу, а на полный крах и самоубийство, он весил менее ста фунтов, носил очки такого сильного увеличения, что был почти слеп без них и даже сними, потому что одну треть времени линзы бывали запотевшими до непрозрачности, а другую он протирал их полой бурнуса, чтобы видеть хоть что-то, пока они не запотеют снова (теперь он располнел, даже, можно сказать, растолстел, и на каком-то этапе своей быстрой и яркой карьеры перестал носить очки), и привнес в бивачную жизнь полка посреди пустыни что-то монастырское, нечто вроде холодного, неистового, немигающего, нестерпимого света, какой горит ночами в асептике клиники и научной лаборатории: самоотверженную поглощенность человеком, но не как орудием империи и не как смелым тщедушным существом, несущим, не падая духом, на своих хрупких костях и плоти громадное бремя своей давней, непонятной, непостижимой традиции и движения, поглощенность, в сущности, даже не как деятельным животным, а как действующей машиной в том смысле, как является ею дождевой червь - существо, живущее лишь для перемещения на длину своего тела, в сущности, не двигаясь само, той среды, в которой оно обитает, чтобы в конце концов сдвинуть всю землю на этот бесконечно малый дюйм и жевать своими скрытыми, ненасытными челюстями пустоту над вращающейся бездной: то холодное, вызывающее презрение и насмешки, увлечение отверстиями и слизистыми оболочками тела, словно их не было у него самого, он утверждал, что лучшее в армии - это задний проход, потому что он даже без ног может ползти вперед и сражаться; и за несгибаемую веру в собственную доктрину получил свою кличку - сперва ее произносили с издевкой и сарказмом, потом с гневом, потом с нервозной и бессильной яростью, потому что его неуклонное стремление подтвердить свою доктрину вскоре простерлось за пределы его взвода, в роты и эскадроны, где у него, кавалерийского субалтерна и даже не офицера медицинской службы, не было никаких прав и обязанностей; а потом она вообще не произносилась ни с издевкой, ни с сарказмом, ни с гневом, так как вскоре все африканские войска узнали, что, сидя в уборной, он надоумил своего командира полка, как вызволить двух разведчиков, схваченных однажды ночью шайкой верховых туземцев; а потом, опять-таки сидя в уборной, надоумил самого генерала, как обеспечить безводный до того пост постоянным запасом питьевой воды; в 1914 году он бросил преподавание и принял должность командира дивизии, а три года спустя стал компетентным и толковым командующим группой армий и уже вторым неофициальным кандидатом на маршальский жезл, хотя ему еще не исполнилось пятидесяти пяти; освещенный дешевой свечой в жестяном подсвечнике, который денщик поставил на ночной столик, он сидел во фланелевых ночной рубашке и колпаке, словно бывший глава гильдии бакалейщиков, неожиданно застигнутый в роскошном борделе, но не испуганный и даже не смущенный.
– Вы были правы, - сказал командир дивизии.
– Я не поеду в Шольнемон.
– Вы боролись всю ночь, - сказал командующий.
– С каким ангелом?
– Что?
– сказал командир дивизии. Он хлопал глазами всего секунду. Потом вытащил из кармана свернутую бумагу, бросил ее на колени командующему и спокойно, твердо, как человек, решительно шагающий в кромешную тьму, сказал:
– Так будет быстрее.
Командующий не притронулся к бумаге. Он лишь взглянул на нее и добродушно спросил:
– Да?
– Это рапорт об отставке, - сказал командир дивизии.
– Значит, по-вашему, она кончена?
– Что?
– сказал командир дивизии.
– А... война. Нет, не кончена. Я пригожусь и как штатский. В прежние дни я был неплохим ветеринаром и коновалом. Или, может, сумею даже руководить поточной линией (кажется, это называется так?) на оружейном заводе.
– А потом?
– спросил командующий.
Командир дивизии взглянул на него, но лишь на секунду.
– О, вы имеете в виду, когда она кончится? Тогда я уеду из Франции. Может быть, в южные моря. На какой-нибудь остров...
– Как Гоген, - негромко сказал командующий.
– Кто?
– Этот человек тоже понял, что ему незачем оставаться во Франции, отправился в южные моря и взялся за кисть.
– Я поеду в другое место, - незамедлительно ответил командир дивизии. На этом острове будет слишком мало людей, чтобы красить себе дома.
Командующий протянул руку, взял сложенную бумагу и, не разворачивая, поднес к пламени свечи, она вспыхнула и запылала, командующий еще секунду держал ее, потом бросил, съехав при этом с подушек, в стоящий у кровати ночной горшок, где она зашипела, потом снова развалился на подушках и укрылся одеялом.
– В Шольнемон, - сказал он.
– Завтра к трем... Тьфу ты, завтра уже наступило.
И тут командир дивизии тоже осознал это: переход, день, неостановимое забывчивое завтра, которое наступает всегда независимо от человека и безразличное к человеку; еще вчерашний день видел его и его ярость, первое же завтра забудет и то, и другое. Прошла секунда или две, прежде чем он понял, что командующий все еще говорит, обращаясь к нему:
– ...если мир решил, что ему хочется прекратить войну на двадцать или тридцать лет, пусть прекращает. Но не таким образом. Не как крестьяне на недокошенном лугу, которые вдруг берут на плечи косы, обеденную посуду и уходят домой. Сегодня во второй половине дня в Шольнемон.
– Потому что существуют правила, - хрипло сказал командир дивизии. Наши правила. Мы отстоим их или погибнем - капитаны и полковники, - какой бы ценой...
– Не мы изобрели войну, - сказал командующий.
– Это война создала нас. Капитаны и полковники порождены неистовой, неискоренимой алчностью человека. В ответе за нас он; от этого ему не уйти.
– Но не я, - сказал командир дивизии.
– Вы, - ответил командующий.
– Мы даже можем позволить нашим солдатам подвести нас при случае: на то они и солдаты. Пусть они даже прекращают войны, как бывало и будет; наш долг - лишь скрывать от них, что именно они добивались этого. Пусть весь громадный человеческий муравейник объединится, если ему угодно, для прекращения войн, нам нужно только скрывать, что они уже прекращали их. Минуту назад вы сказали, что нам нужно отстоять свои правила или погибнуть. Нас погубит не отмена какого-то правила. Гораздо меньшее. Достаточно лишь одному слову исчезнуть из памяти человека. Но оно не исчезнет. Знаете, что это за слово?