Признание в любви: русская традиция
Шрифт:
Напомним, у Толстого Пьер Безухов, ощутив, что красавица Элен может принадлежать другим мужчинам («Он только понял, что женщина, которую он знал ребенком, про которую он рассеянно говорил: «Да, хороша», когда ему говорили, что Элен красавица, он понял, что эта женщина может принадлежать ему»), сразу же думает о браке. Он ведь культурный человек, его мыслями и поведением управляют культурные стереотипы. Проявление телесности он мгновенно «упаковывает» в надлежащую упаковку. В ту, что с отвращением выбросил на свалку истории герой повести Романова «Без черемухи».
Но что это за упаковка?
Мы уже говорили о женской внешности с точки зрения того, что многое в ней наделено особенными знаковыми
Как ни покажется странным, но слова «срам» и «стыд» особенно часто начинают употребляться, применительно к ситуации любовного объяснения и действия, с ним связанного, именно во второй половине XIX века, у Достоевского и после него, но в значении особенном, приравнивающим душевное откровение к телесному. Срам – это и развратное действие, и признание в любви, которое с точки зрения нравов того времени – такой же разврат. Вот посмотрите:
И ласкал он меня, цаловал меня;На щеках моих и теперь горят,Живым пламенем разливаютсяПоцалуи его окаянные…Опозорил он, осрамил меня.(Лермонтов «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»)
«Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком – стыда». (Гончаров «Обломов»)
– Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василию, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам! (Гончаров «Обломов»)
«Со мной к венцу идет, а и думать-то обо мне позабыла, точно башмак меняет. Верить ли, пять дней ее не видал, потому что ехать к ней не смею; спросит: «Зачем пожаловал?». Мало она меня срамила…
– Как срамила? Что ты?
– Точно не знает! Да ведь вот с тобою же от меня бежала «из-под венца», сам сейчас выговорил.
– Ведь ты же сам не веришь, что…
– Разве она с офицером, с Земтюжниковым, в Москве меня не срамила? Наверно знаю, что срамила, и уж после того, как венцу сама назначила срок». (Достоевский «Идиот»)
«Зачем ты, херувим, не приходил прежде, – упала вдруг она
В русской классической литературе так мало телесного, и это телесное так строго осуждается именно потому, что до начала XX века, когда у нас случился наш Ренессанс
(Серебряный век) и революция 1917 года, именно христианство было основой частной морали, именно оно задавало шкалу оценки.
Мы знаем, что европейская литература и культура, прошедшие через увлечение телесностью в эпоху Ренессанса, в этом смысле иные, ориентированные скорее на античные идеалы гармонии и красоты. А также и другие, как бы скабрезные, представления о сексуальном и сексуальности. Истоки этих других представлений – в греческих и римских оргиях, зрелищах совокупления женщин с ослами, быками, собаками в Колизее, в куртизанской культуре, в представлениях о любви телесной как таковой, которые были очень развиты в античности. Из этих корней выросли и «Весна» Боттичелли, и «Декамерон» Боккаччо, и многое-многое другое, что академик Лосев называл обратной стороной Ренессанса и описывал в своей книге «Эстетика Возрождения» как вопиющий разгул. Очевидно, что «откровения» телесного характера у европейцев в культуре.
У нас же плоть и тело никогда не соотносились ни с чем похожим на античный эстетизм или античный разврат. И то и другое – понятия, скорее относящиеся к «христианской антропологии», нежели к языческому или светскому культам. Об этом же свидетельствует и неразвитость языка в области описания сексуального акта. Даже сегодня мы можем по-прежнему говорить о нем либо в матерных терминах, либо в медицинских, а обычного общелитературного способа у нас как не было, так и нет. Это же доказывается, например, тем фактом, что во французском или итальянском языке существуют десятки слов для обозначения мужских и женских половых органов, в то время как в русском языке их можно по пальцам сосчитать. Вот почему, рассуждая о русской любви, я стану говорить о теле и плоти в терминах, предложенных в лекциях священника Андрея Лоргуса, опубликованных в Москве в 2003 году. Основные тезисы, растворенные в нашей культуре, до ее европеизации, имевшей место с конца XVIII века до революции 1917 года и с конца 90-х годов XX века по сей день, таковы:
«В «Ветхом Завете» тело противопоставлено, с одной стороны, духовному естеству, рассматривается как дом души, а с другой стороны – является собирательным понятием, которым обозначают совокупность членов, костей, тука (жира), плоти (мяса), крови и др. То есть тело рассматривается как часть мифа о сотворении человека и как конкретный физиологически обусловленный предмет.
В «Новом завете» у апостола Павла тело становится мистическим объектом человеческого бытия – либо «смертным» и «греховным», либо «чистым» и «духовным». Во время крещения человек «приобретает» духовное тело. Тайну этого преображения открыл в Себе Самом Богочеловек. Тело христианина по отношению к Телу Христову – член, а вместе – Церковь Христова».
Очевидно, что такая расшифровка понятия рождает новую мистическую реальность. И очевидно также, что в рамках христианского мифа Христос разорвал прямую связь между телом и душой, между нечистотой тела и нечистотой души.
Что еще важно? Что тело – смертная часть человека, главный источник его искушения. Именно поэтому многие религиозные христианские сексты объявляли телу бой (умерщвление плоти), дабы оно не смущало дух своей исходной порочностью, идущей от исконно заданного противопоставления его душе.