Признание в любви: русская традиция
Шрифт:
– Мама! – крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. – Отойдешь ты от меня, черт поганый? – старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.
– Я тебя любить буду! – тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. – Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?
Но в полный рост эта литературная эрекция случилась все-таки у Лимонова в романе «Это я, Эдичка». Вот небольшие цитаты из его книги:
«Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в
Такая интерпретация слишком близко подходит к романовской повести «Без черемухи», к медицинскому учебнику и поэтому такую концепцию любви пришлось все-таки оплодотворить мифотворчеством, придумав поэзию разврата (вслед за «Цветами зла») и вновь вернувшись к сладости греха:
«Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь – это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма».
В чем принципиальная новизна такого измерения любви, не просто плотского, а откровенно-плотского, грубо-плотского, поэтически-грубо-отвязного? В том, что и до этого мифологизированные, покрытые тайной и табу мужской и женский половые органы обрели новое качества бытия в культуре – пусть даже и маргинальной. Они восстали из индоевропейского пласта.
Какова история представлений об этих регалиях-гениталиях?
Фаллос – это главная сила людей (людей-мужчин). Именно поэтому фаллический культ свойственен многим древним (Ассирия, Вавилония, Эллада, Крит, цивилизации древних народов Америки) и современным культурам (племена Африки, Южной Америки, Австралии и Океании). Совершая свои путешествия в Африку ли, на Восток ли, на Аппенинский полуостров ли, в Латинскую ли Америку, мы нередко натыкаемся там на изображения фаллосов всех размеров и цветов, изображения, призванные пробудить не скабрезную улыбочку, а священный трепет. Да и наш пресловутый кукиш – типичный рудимент этого культа, столь распространенного среди наших предков, крепко почитавших бога Ярилу (именно поэтому яриться – это скорее все-таки мужское качество, а не женское), отвечающего за всю, в том числе и мужскую, оплодотворяющую силу. Имена богов мужской силы перечисляются десятками, есть и греческие, и римские, и японские, и арабские, какие угодно. Чего только стоит один культ Приапа (древнегреческого бога плодородия; бога полей и садов – у римлян; изображался безобразным, с чрезмерно развитыми половыми органами в состоянии вечной эрекции) и его изображения на старинных фресках!
У нас и по сей день этот культ, существующий подспудно, очень силен. Здесь и вся матерная метафорика, столь богато оперирующая пресловутыми тринадцатью матерными корнями и рисующая с их помощью богатейшие картины мира, и система эвфемизмов, ставящая знак равенства между мужским здоровьем, мужской силой и дееспособностью его фаллоса.
Лимонов имел право в этой связи вытащить на свет божий этих языческих героев и божеств, учитывая мощную, почти ренессансную телесность пролетарской культуры 1920–1930-х годов, дополненную и довоплощенную могучей телесностью сталинской эпохи. В этих образчиках дремала большая жизненная сила. На фоне поизносившейся блеклой любовной риторики советской прозы откупоренная Лимоновым древняя метафорика, поддержанная свежим контекстом, как внутренним, так для него и внешним, конечно, общеевропейским – была, извините за каламбур, новой, яркой и свежей струей. Но какое язычество в России может обойтись без христианства, без сладкого привкуса греха? И какой грех может быть в русской литературе, в русском мировоззрении, в русском понимании любви и любовном признании без Достоевского, без его униженных, оскорбленных, падших,
И вот он, Достоевский, гуляет по лимоновским строкам, превращая его текст в подлинную литературу, именно потому, что в ней есть достоверность и подлинность представленной модели отношений, опирающейся не на заимствованный или изобретенный изыск, а на подлинную точку опоры:
«Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж – она такая, – убеждал я себя. – Раз ты любишь ее – это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее – любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый – люби ее, не презирай… Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама – удовлетворение».
Что это? Новая тема, ворвавшаяся в тематический инвентарь любовного объяснения? Скорее, не новая тема, а новые герои, которые принципиально расширили и возможности любовного объяснения. Пролетарская литература, пролетарские писатели, отражающие знаменитые «половые проблемы с точки зрения рабочих завода Красной Пресни» (фраза из пьесы «Синие кони на красной траве. Революционный этюд» Михаила Шатрова), вместе с новыми героями привели и новый дискурс, когда высокие чувства (синонимичные литературе как таковой) уступили место голой и в прямом, и в переносном смысле правде, придав любовному объяснению новую цель и новый набор аргументов (я тебя люблю = я хочу овладеть тобой физически).
Но старая традиция продолжала существовать. В людях «старого образца». В среде «прежних», а не новых людей остается прежний, архаичный взгляд. В «Докторе Живаго» Пастернака читаем: «Я – надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны».
Как продолжала существовать новая романтика конца шестидесятых в конце семидесятых, в восьмидесятые и в девяностые. Причем как в литературе, так и в кино. И «Ирония судьбы» (1975), и «Москва слезам не верит» (1980), и «Вокзал для двоих (1982), и «Жестокий романс» (1984), добавивший в экранизации грехопадение Ларисы, без которого современный зритель не смог бы смотреть это кино как современное. В этих всенародных хитах герои целуются, «спят» в кадре, пускай и очень целомудренно.
У нас тоже произошла своя сексуальная революция, мягко, аккуратно, соединив в себе всю предыдущую традицию и мифологические основы.
В девяностые Юрий Нагибин в «Моей золотой теще» отчетливо соединяет фактически описанный половой акт со словом «любовь». Мы интегрировали, пройдя все повороты и тупики, в наш исконный миф, миф европейский – по происхождению античный:
«То, что мы делали, отличалось воистину олимпийской разнузданностью, когда боги, не стесняясь, творили любовь посреди божественного синклита. Я был равен небожителям бесстыдством, но не удачливостью <…> симуляция помощи, она помогала себе в последний миг ускользнуть.
Мы оба задыхались. Свет – звезд ли, фонарей – молочно высвечивал ее нагое тело в пене почти растерзанных одежд, и это не позволяло мне отступить или хотя бы сделать передышку. Прекрасная и ужасная борьба изнуряла меня, но не обессиливала. <…>
Я долго относил эти повторяющиеся промахи за счет собственной неумелости, неудобства позы, нашей общей перевозбужденности и только потом понял, что она сознательно не допускала завершения. Как-то в голову не приходило, что моя теща, мать моей жены, была женщиной в расцвете лет и вполне могла еще иметь детей, а это никак не входило в ее намерения. Страх зачатия был сильнее хмеля.